Командарм - Кожевников Олег Анатольевич 8 стр.


3

В театре на Тверском бульваре оказалось шумно и несколько более оживлённо, чем следовало ожидать. Масса людей курила и громко разговаривала в фойе, перешептывалась по углам, пересмеивалась, растекаясь по лестницам и коридорам. Однако Кравцов этого и не замечал вовсе, отметив лишь краем сознания, что народ собрался на спектакль самый разный. Из толпы выделялись и «бывшие» – интеллигентного вида, но порядком пообносившиеся завзятые театралы из совслужащих, и «гегемоны» в армейских обносках, и нувориши едва начавшей набирать обороты новой экономической политики. Впрочем, Кравцов оказался настолько занят своей спутницей, – это ведь такое ответственное дело, смотреть на нее, вести с ней разговор, – что ему до других и дела не было. Ему на самом деле и спектакль был теперь «к черту не нужен», в смысле избыточен и неуместен здесь и сейчас, в центре обрушившегося на него тайфуна. Однако следовало признать, Таиров – талант, и слава его вполне заслужена. В постановке присутствовали, разумеется, элементы балагана, но они Максу Давыдовичу совершенно не мешали, а Рашель так и вовсе очаровали. Да и вообще было в действе, творившемся на сцене, так много молодости, задора и жизни, что оно просто захватывало зрителя, пленяло его чувства и не отпускало до самой последней минуты. И все это под чудесную музыку, слаженно и талантливо. И Алиса Коонен действительно оказалась так хороша, как о ней говорили – красавица, и актриса божьей милостью. И Церетели великолепен в роли Ромео. Все это так, и сошествие Мельпомены несколько утишило кипящую в душе Кравцова страсть, не находящую себе выхода и исхода в предложенных обстоятельствах. Ему уже недостаточно было просто держать в руке узкую прохладную ладошку Рашель и слышать ее теплое дыхание совсем рядом со своей щекой. Кровь маршевыми барабанами била в виски. Сердце металось в клетке ребер, но и Кайдановскую, кажется, обуревали те же чувства…

И все-таки одна холодная мысль пробилась сквозь театральные впечатления и переживаемый в острой форме приступ любви.

«Откуда известно, что Семенов причастен к убийству Володарского?» – спросил себя Кравцов в тот самый момент, когда Меркуцио напоролся на клинок Тибальда.

«Это все знают!» – попыталось отмахнуться склонное к компромиссам бытийное сознание, но память воспротивилась насилию над истиной.

«Этого не знает никто!»

«Но Фельштинский опубликовал…» – всплыло из подсознания, и Кравцов обомлел, сообразив наконец-то, что с ним происходит.

Фельштинский опубликовал свою книгу… Как, бишь, она называлась? Что-то вроде «Большевики и левые эсеры»… Он опубликовал ее в Париже или Нью-Йорке… в восьмидесятые или в начале девяностых. И именно там, хотя, возможно, и не там, а где-то в другом месте, Кравцов прочел про таинственного бригкомиссара из Разведупра РККА, бывшего одним из самых удачливых террористов эпохи, человека, стрелявшего в Ленина, но оставшегося тем не менее на службе. Только перешедшего из ВЧК в военную разведку, где и оставался до самой своей смерти – естественно, преждевременной и насильственной – в тридцать седьмом или тридцать восьмом году.

«Обалдеть!»

Первой мыслью Кравцова стал, однако, отнюдь не вопрос об источнике такой феноменальной информированности, а только жаркое и жадное чувство осознания меры богатства, свалившегося на него столь неожиданным образом. Лишь чуть позже – на сцене как раз старый священник вершил брачное таинство над юными влюбленными – до Кравцова начали доходить все следствия произошедшего с ним чуда. Но, как ни странно, именно понимание того, что сознание его не есть более сознание того самого человека, каким он себя помнил и понимал, «охладило пыл» Кравцова. Он успокоился, приняв к сведению новые свои обстоятельства и открывающиеся в связи с этим перспективы, и постановил «не сходить с ума». Чем бы это ни было, кем бы ни стал теперь он сам, правда – обычная правда ежедневного сосуществования – заключалась в том, что он, Макс Давыдович Кравцов, есть лишь то, что он есть. И никакой другой судьбы, кроме той, что развертывается здесь и сейчас, у него нет.

И, освободившись на время от открывшихся ему истин, яростно аплодировал вместе со всем залом. Он был искренен – спектакль Кравцову понравился – и естествен. Его занимали сейчас отнюдь не мысли о Семенове или Троцком, Махно или Сталине, он думал о женщине, хлопавшей в ладоши рядом с ним. Он чувствовал любовь, а не страх, душевный подъем, а не растерянность. Что-то важное – сейчас он знал это наверняка – случилось с ним в Коммунистическом университете на Миусской площади, когда он самым решительным образом выбрал любовь и жизнь, поцеловав у всех на глазах Рашель Кайдановскую. Выбор сделан, остальное – дело техники. И не красит мужчину – думать о чертях и ангелах, когда рядом с ним та, от одного запаха которой заходится «в истерике» его обычно спокойное сердце.

4

– Это так странно, словно бы я и не я вовсе, а героиня какого-нибудь романа… – Страсть улеглась, отступила в сторону, уступив на время место тихому покою, и голос женщины звучит ровно и умиротворенно. – И ты… Чехов, Амфитеатров…

– Я? – искренно удивился Кравцов, лениво припоминая, что же там такое могло быть у Чехова. «Солнечный удар» разве. Но, если говорить о русской литературе, он предпочел бы Достоевского. Не содержательно, не в смысле сюжета или конкретных образов, но вот эмоционально, имея в виду нерв и страсть…

– Я? Из Чехова? Ты помнишь, каким я был, когда пришел в Комитет? Ходячий мертвец, мощи египетские…

– Ну, не скажи! – возражает с улыбкой Рашель. – Что я мощей не видела? Я же с восемнадцатого года на войне. И тифозных видела, и голодающих… Смертью меня не удивить.

«Ее смертью не удивить… Ну, надо же!»

В полулюксе Кравцова темно. Электричества нет третий день, а на дворе ночь. На улице, за высоким окном – темный город под тяжелым, затянутым тучами небом. Как принято говорить, не видно ни зги. Пока шли из театра, совсем стемнело, кое-где улицы, казалось, полностью вымерли, словно по ним прошли апокалипсические Мор и Глад. Если и не страшно, то уж точно – неуютно. Но, видимо, те, кто мог обернуть неясные опасения в ужасную реальность, вполне здраво оценили недвусмысленно засунутые в карманы руки двух припозднившихся любовников, возникающих порой из тьмы, чтобы пересечь лунную дорожку, и вновь исчезающих из виду. Но не все же москвичи владеют личным оружием? Поэтому городские пространства темны и покинуты, предоставленные знобкой тишине и кладбищенскому покою. Темно. Но и по эту сторону новеньких стекол – «И где только добыли при нашей-то бедности?!» – тоже властвует тьма египетская. Где-то – и Макс Давыдович даже знает, где именно – есть у него свечка в купленном по случаю с рук дрянном подсвечнике. Но когда пришли сюда, добравшись пешком из театра, все произошло так стремительно и естественно, что об огне никто и не подумал.

– Слова… – Кравцов все-таки заставил себя встать. – Что выразишь словами? – сказал он, продвигаясь на ощупь к тумбочке. – Пустые звуки…

– Ах, ты об этом! – смеется грудным смехом Рашель. – Мысль изреченная есть ложь? Так?

– Так, так, – соглашается Кравцов, отнимая у мрака свечку и коробок спичек. – У меня есть вино, Рашель Семеновна. Настоящее, – меняет он тему, чиркая спичкой. – Можно тебя угостить?

Вспыхивает огонь, и мрак с треском лопается, расходится клочьями вокруг оранжево-желтого всполоха.

– Вино… – она словно бы пробует слово на вкус. – Звучит соблазнительно. А табачком, товарищ, не побалуете?

– У меня есть настоящие папиросы. – Кравцов ставит свечу на табурет, придвигает к дивану и видит огромные темные глаза. Они блестят, отражая игру пламени. Прядь волос, упавшая на высокий белый лоб, линия шеи и тонкого плеча… И отводит взгляд. Становится неловко, но в следующее мгновение он понимает, насколько не прав. Сам-то он стоит в неверном свете свечи в чем мать родила.

«Экая притча! Словно мальчишка-гимназист!» – думает он, покачивая мысленно головой, и снова переводит взгляд на Рашель. В колеблющемся оранжево-золотом сиянии кожа ее кажется то серебристо-белой – там, где свет и тьма обозначают границы возможного, – то золотистой и даже изжелта-красной. Тонкая рука, полная грудь, волна распущенных волос, обрамляющих узкое изящное лицо. Просто Ла Тур какой-то… женщина в отблесках живого огня.

– Что ты видишь? – голос чуть напряжен. По-видимому, она переживает чувство неловкости. Стыдится своей наготы, но и гордится ею, дарит жадному взгляду любовника, одновременно захватывая его, покоряя, завоевывая.

– Тебя.

– А еще?

– Красоту, – Кравцов сбрасывает оцепенение и, продолжая говорить, возвращается к прерванным делам: достать вино, откупорить бутылку, разлить по стаканам, нарезать хлеб, выложить папиросы…

– Я вижу красоту. Ты слышала, Рашель, о художнике Ла Туре?

– Ла Тур?

– Можно и по-другому, де Латур…

– Нет, не слышала. Он француз?

– Он лотарингец, что в семнадцатом веке не всегда означало – француз, – Кравцов протянул Рашель папиросу и приблизил свечу, чтобы дать прикурить.

Глаза женщины вспыхнули темным янтарем, кожа засияла шафраном и золотом, и налились всеми оттенками шоколадного цвета обращенные вверх соски.

– Жорж Ла Тур, как и его современник – мастер света свечи[15], писал людей, освещенных огнем. И делал это лучше многих. Просто замечательно! Особенно женщин…

– Не называй меня полным именем! – просит она, затягиваясь, и вдруг улыбается. – Зови меня Роша!

– Я буду звать тебя Реш, если позволишь, – Кравцов тоже закурил и протянул Рашель стакан с вином, оставив себе жестяную кружку.

– «Реш», буква древнееврейского алфавита, – папиросный дым клубится в пятне света, колеблется, течет. Сизый, палевый, белоснежно-серебряный.

– Так что ж? – пожимает плечами Кравцов.

– Тогда зови! – соглашается Кайдановская и подносит стакан к губам.

– Друзья называют меня Максом… – Доски пола холодят ступни, но лоб горит как в лихорадке, и словно от озноба вздрагивает временами сердце. – Мама тоже звала меня Макс…

– Макс, – повторяет за ним Рашель. – Максим. – пробует она на вкус полное его имя. – Товарищ Кравцов… – щурится, откладывая дымящуюся папиросу на блюдечко со сколотыми краями. – Товарищ командарм… Командарм… – стакан возвращается на табуретку, и женщина встает с дивана, открываясь взгляду Кравцова во всей своей волнующей наготе. – Иди ко мне, Макс! – произносит она вдруг просевшим на октаву голосом. – Обними меня, пожалуйста! Скорей! Сейчас! Сейчас же!

5

Занятия возобновились в четверг и увлекли Кравцова сразу же, с первой утренней лекции. Если честно, он не много от них ожидал. Ну, может быть, думал Макс, ему бы не помешал основательный курс штабного дела. Да и оперативное искусство совсем неплохо бы отточить, опираясь уже не только на живую практику доброго десятка кампаний, в которых привелось участвовать, но и на теорию, разрабатывавшуюся в том числе и такими крупными специалистами своего дела, как генерал Свечин. Но тем утром учебный день начался вовсе не с военных предметов, а с лекции по политэкономии, которую прочитал им – слушателям разных возрастов и разного уровня подготовки – Александр Александрович Богданов.

Богданов являлся одним из старейших русских марксистов и обладал вдобавок к обширным и глубоким знаниям в областях социальных наук невероятным талантом популяризатора. Возможно, он проигрывал многим лидерам революции, тем же Ленину, Троцкому или Зиновьеву, в качестве митингового оратора. Но лектор – в истинном, университетском смысле этого слова – он был, что называется, от бога. Кравцов, во всяком случае, слушал Александра Александровича с неослабевающим интересом, хотя и сам – в свое время: в обеих, судя по всему, жизнях – изрядно изучил предмет. Помнил он и критику, которой подверг Богданова Ленин в своей весьма спорной философской книжке «Материализм и эмпириокритицизм». Самому Кравцову, однако, позиция Маха и Авенариуса была куда как ближе, да и особой путаницы в «философских вопросах» Кравцов у Александра Александровича не находил.

Следующее занятие было посвящено не менее интригующей теме: психологии народных масс в период смуты, войны и революции. Лектор – профессор Рейснер – был шапочно знаком Кравцову еще по Петрограду семнадцатого. Гораздо лучше Макс помнил дочь Михаила Андреевича – Ларису, с которой едва не завел бурный роман, мелькнув перед ее жарким взором как раз между оставленным в прошлом Николаем Гумилевым и не успевшим еще войти в ее сердце и жизнь Федором Раскольниковым.

И Богданов, и Рейснер рассказывали много и о многом. Не то чтобы что-то из этого оказалось для Кравцова внове, но, с другой стороны, прошло уже немало времени с тех пор, как он обременял свой ум систематическими занятиями. Ему было интересно их слушать, и мысли, изложенные вслух и не последними в своей области специалистами, помогали не только восстановить былую систему знаний, но и организовать ее по-новому, воссоздав и совместив в ней разнородные блоки знаний самым причудливым, но непротиворечивым образом. Соответственно Кравцов больше слушал и думал, осмысливая с помощью Богданова всплывшие в памяти обширные отрывки из «Научного коммунизма» и «Политической экономии» академика Румянцева или восстанавливая, буквально «реставрируя» под академическое бормотание Рейснера, читанные и в этой, и в «той» жизни труды Лебона и Фрейда, Вильгельма Райха и Чарльза Миллса.

Он почти не записывал, да и некуда было. Разве что в сборник стихов Надсона, где на полях и между строк оставалось еще довольно много места. Однако по ходу занятий Кравцов обнаружил, что память его работает на удивление хорошо и на редкость эффективно. Она не только выбрасывала «на-гора» любые потребные сведения, однажды с умыслом или без оного захваченные ее казавшейся теперь безграничной сетью, но и позволяла запоминать сказанное едва ли не дословно. Впрочем, Максим Давыдович не обольщался. При ближайшем рассмотрении цитаты, всплывавшие в памяти, оказывались не достаточно точны, а сведения зияли лакунами, но, с другой стороны, все это было намного лучше, чем вообще ничего. Так что нежданному подарку судьбы – бога, черта или физиологии – следовало радоваться, не подвергая его бессмысленной и излишней критике. Вот ревизовать «подарочек» отнюдь не помешало бы, но исключительно с целью узнать, что еще ценного и полезного можно из этого «кладезя» извлечь.

После перекура, когда одни слушатели с потерянным видом пытались осознать «что это было», а другие приходили в себя после напряженной мыслительной работы, настала очередь долгожданной истории военного искусства. Занятие вел генерал Новицкий, которому ассистировал некто Шингарев – высокий, крепкого сложения мужчина, с крупными чертами лица и глубокими залысинами в светлых редеющих волосах. Одет он был, разумеется, в военную форму. Носил ее без затруднений и выправкой со всей возможной определенностью указывал на принадлежность к офицерам Генерального штаба, к кадровым штабс-капитанам или даже полковникам старой армии. Зачем Шингарев пришел на лекцию Василия Федоровича, сказать было трудно. Ни в каком ассистировании Новицкий, разумеется, не нуждался, да и разговор достаточно скоро стал общим. Тема лекции – действие оперативных объединений в условиях стратегической неопределенности – живо захватила слушателей, многим из которых было что сказать по обсуждаемому предмету. Во всяком случае, как только участники дискуссии поняли, о чем, собственно, идет речь.

– Позволю заметить, что в данном случае ни о каком искусстве не могло идти и речи, – сказал в какой-то момент Шингарев, и Кравцов его наконец вспомнил.

– Ну, конечно! – резко произнес он, вставая. – Вы ведь определенно рассчитывали сбросить дивизию красных в реку, не так ли, Николай Эрастович?

Услышав вопрос, Шингарев, распинавшийся перед слушателями уже минут пять и на беду свою приведший в качестве иллюстрации своего тезиса тот давний эпизод, замер и побледнел.

– У вас же бронепоезд, – Кравцов с интересом смотрел на военспеца, совсем недавно воевавшего на стороне Деникина. – Кажется, «Иоанн Калита» с морскими шестидюймовками, – наморщил он лоб, как бы припоминая. – Припасли для флангового удара. Я не ошибаюсь?

– Простите? – сверкнул стеклом круглых очков Новицкий.

Назад Дальше