Железный поход. Том 1. Кавказ проповедь в камне - Воронов-Оренбургский Андрей Леонардович 4 стр.


– М-да… sunt lacrimae rerum, – вспомнились графу строчки Вергилия.

– Так точно – «плачем о жизни», это столь же точно, как и другое: «Не та мать, коя родила, а та, что воспитала».

Заботливо притворив дверь, Холодов тронулся далее, но, проходя мимо голландской изразцовой печи, молча в сердцах ударил по светлой мерцающей плитке. Потом, морщась от боли, вытер платком руку, к которой пристала белая полоска извести, и направился к кабинету. «И все-таки… чего ожидать? Господи, посоветуй мне, и я последую Твоему слову… Что ж мне теперь? Как благодарить судьбу? Ах да, конечно, премного храня секрет своего дела».

Граф выбил горячий пепел, набил трубку вновь. Глядя на причудливый ломкий танец огня, он тяжело вздохнул – прибытие из столицы ротмистра болезненно всколыхнуло память о погибшем сыне. И опять лицо Петра Артемьевича белело той восковой бледностью, которая напоминала смерть. Волнение души принудило его дрожащей рукой достать из стола альбом, затянутый в темно-зеленый бархат. С побледневших акварелей смотрели его сын, жена, он сам в разные моменты и периоды своей цветистой жизни. На одной странице на вороном жеребце он – алый с золотом уланский мундир, изящный кивер с веселыми кутасами в виде бубнового туза, широкие лампасы, лихая пика в руке, серебряные стремена… На другой – кроха сын в серебристых кружевах и батисте.

– Нет, нет… мой мальчик…

Старик смахнул с уголка глаза набежавшую слезу; поторопился закрыть альбом и положить его в выдвинутый ящик рабочего стола, где в кожаных папках и лаковых футлярах покоились пожелтевшие документы, описи, тонкие миниатюры на перламутре и пергаментной бумаге. Словом, все то, что осталось и уцелело от славного прошлого и что сохранил последний из рода Холодовых в своем угрюмом, затерянном в лесах и росистых гатях полесье.

В какой-то момент ход мыслей и воспоминаний был прерван едва уловимым детским плачем, но затем все как будто стихло и затянулось немым покоем ночи.

Петр Артемьевич рассеянно посмотрел в черный, без звезд провал окна, схваченный чугунной решеткой и поежился от гуляющих сквозняков, холод которых не мог изгнать даже камин, пылающий день и ночь. Восемнадцать лет жизни в здешних местах так и не дали ни ему, ни его домашним ощущения уверенности, тепла и уюта. И как бы ни восхищалась поэтическая душа этим исконно славянским краем Белой Руси, землей патриарших дубов и вязов, как бы ни возносила она его до высот Византии, для Петра Артемьевича этот край оставался вотчиной смолокуров и пихтоваров, шальной, вечно пьяной и вымирающей шляхты, землей скорбных лириков и волчьего воя, где тихий благовест церковного колокола кажется Божьей милостью, а редкая ладная хата лишь подчеркивает голодную правду крестьян, так похожую на выплаканные глаза беспросветной судьбы.

– Только не бунт, не новая кровь с Польшей! – осеняя себя крестом, молитвенно глядя на Смоленский образ Божьей Матери, дважды повторил Холодов. В памяти встали картины многолетней давности… Тогда он был еще полон сил; тогда в кабинетах государственных мужей России и Европы еще довольно рассуждали и спорили о Венском конгрессе, на котором свершилось бесповоротное присоединение Польши. Варшавское герцогство составило с литовскими рубежами так называемое «Царство Польское», имевшее свое коренное устройство, свою мундирную силу, администрацию, денежную систему и конституцию. Казалось: чего же более, братья и сестры? «Ведь как прикажете без спасительного крыла России, панове?» – тут и там слышались здравые голоса. В те годы многие умные головы знали, а главное, понимали: время блистательной шляхты, предки которой были отмечены Городельским привилем17, – кончилось, изошло на нет. И если в веке минувшем золоченая шляхта гибла бурно и шумно, с громкими дуэлями иль умирала на жухлой соломе среди крыс, вдрызг промотав огромные состояния, то в начале века девятнадцатого ее кончина уже не была овеяна дымкой грусти забытых дворцов и замков в тихих дубравах. То медленно, но неотвратимо наступало новое время, которому был чужд поэтический лад печального панегирика. Панская шляхта вымирала теперь открыто и страшно. То было гниение заживо, под злорадный смех надменных западных соседей, которые, подобно стервятникам, уже парили над растерзанной Польшей в предчувствии богатой тризны и дележа.

И только Россия – ее немеркнущее величие, широта и сила – сумели спасти несчастную Польшу от окончательной гибели. Ан нет, мало было сей добродетели «гóноровой» шляхте, привыкшей жить вольно и широко, капризно хватающейся по всякому поводу за родовой клинок. Замуровавшись в своих полуразрушенных дворцах, одеваясь едва ли не в прадедовские кафтаны и домотканые платья, поляки продолжали ревниво кахать ненависть и безграничную спесь. Но если прежде их злость была обращена на весь мир, то теперь, после Венского конгресса 18 она стала уделом России.

«Клянемся на крови, браты! Будут еще у нас москали на локти кишки наматывать», – поднимая кубок, шипела изуверская шляхта. Чаяли паны, не спросив своего простого народа, самостоятельности, полного отрыва от лона России, чаяли жадно, до слепых слез и кровавых клятв, до тяжело наползающего безумия. А потому в разных местах, как грибы после дождя, начали подниматься и бряцать оружием тайные общества. Западная окраина российской Империи в те дни дышала глубоко и часто, словно задыхаясь в том тупом и диком, что называлось национальной идеей, что обвивалось вокруг нее и душило, подобно тугим кольцам невидимой змеи.

В Северной Пальмире, Холодов хорошо помнил, относились к Варшаве как к младшей сестре, тепло и нежно, если не более – с чрезвычайным благодушием и снисходительностью, ей-ей, вплоть до того, что даже запятнавшие честь мундира в деле декабристов польские офицеры и предводители нелегальных обществ были выпущены из-под зоркого ока стражи.

В 1828 году Его Величество Император Николай милостью Божией короновался в Варшаве польским королем, причем вопреки голосам пессимистов и скептиков, опасавшихся покушения на жизнь Государя, торжества эти прошли весьма благополучно. Однако тайная полиция не уставала посылать эпистолы и доносы секретного толка, в которых уведомляла правительство о готовящемся мятеже, об общем революционном порыве Европы тридцатого года, увлекшем и Польшу.

«Вашего Императорского Величества к подножию всенижайший и последнейший раб с искренним благоговением и подобострастием полагаю свое доношение» – и далее черным по белому: «что де там-то уже видно мерцание тайны глубочайшей и сокровеннейшей от Вашего ока, полной необъяснимых угроз и зловещих обещаний… Там уже звучит громкий шепот крамолы, там слышится до поры скрытый лязг свозимого оружия, скрип артиллерийских лафетов, чугунный стук складируемых ядер, а где-то уже впрягают коней в черные без фонарей кареты…»

И, право, сколько на неделе случилось таких злободневных, бьющих в набат срочных депеш! Какие умы, какие головы склонялись над ними! Какой всероссийский штат розыска корпел над каждой: копиисты, протоколисты, регистраторы, архивариусы. Думалось: вот-вот раздастся всесильный монарший глас, и заговорщикам кары небесной не избежать. Но странное, даже мистическое дело – Санкт-Петербург молчал.

А между тем ключом к «огню и крови» послужило именно повеление Императора Николая Павловича польской армии готовиться к походу на Бельгию с русскими войсками. Зажженный фитиль, которого так боялись, был поднесен к бочке с порохом.

17 ноября 1830 года руководимая офицерами и воспитанниками военных ворпусов, ощетинившаяся оружием толпа ворвалась в Бельведерский дворец с одним зловещим намерением – убить цесаревича Константина Павловича. Ступени беломраморных лестниц были пачканы кровью русских гвардейцев; православные святыни преданы поруганию: в ризнице вандалы слепили иконные лики сталью и огнем в глаза. «Еще добивали раненых, грабили палаты, а косматый вал, обтекая дворец, уже громил казармы, растаскивал арсенал, ревел диким зверем, почуявшим кровь, жег бесценные манускрипты, картины, крушил канцелярскую утварь. Взлетали, что вороны, превращенные в пепел бумаги, деловые письма, вспыхивали в желтых языках факелов, корчились и оседали черным хлопьем».

Однако… «Бог милостив, – вершковыми заголовками пестрели в те дни газеты, – цесаревичу удалось спастись!»

Польский сейм под общее ликование толпы объявил династию Романовых низложенной и провозгласил главой правительства Чарторыйского. После горячих споров главнокомандующим с диктаторской властью был назначен князь Радзивилл, а его советником – пан Хлопицкий.

Весь в себе, с застывшим гипсовым лицом, подперев голову, Петр Артемьевич с позиции пережитых лет пытался понять, добраться до сути тех страшных дней истории, которым он был свидетель, в которых его сын принял трагическое участие. И будучи в этот глухой, ночной час один на один с собой, со своей совестью и Богом, он не пытался рядиться в одежды гордости, не искал в себе и того особого, напускного бодрого духа, что, как пламя свечи, спокойно и ровно освещает сумеречье сомнений. Думая о польском мятеже тридцатых годов, не искал он и лживых слов, за которыми прячут люди свою искренность, свои чувства.

И все-таки природная, верноподданическая суть брала верх. Ни разум, ни сердце не желали, не смели соглашаться с теми, кто зрил в подавлении польского мятежа жандармскую карательную правду его Отечества, его обожаемого Государя.

Петр Артемьевич хрустнул пальцами, прерывисто вздохнул, нервно распахнул ворот халата – душно стало от мыслей.

«Пусть мы на краю гибели! Пусть всех нас трижды ждет каторга и виселица! Выбор наш сделан! Отдадим жизнь борьбе против царя-деспота! Долой тирана! Да здравствует Речь Посполитая! Да здравствует свобода!» – с болезненной яркостью вспыхнули в памяти отчаянные и восторженные воззвания пленных поляков. Взятые в бою у Добре, грязные от пороховой гари и крови, в изодранных мундирах, разбитые, но не побежденные, они дерзко смотрели в глаза смерти, когда их вели на расстрел.

– Н-да, было дело… – Граф покачал головой, чувствуя студеную тяжесть ниже груди. – Увы, Россия и Польша идут разными дорогами, и видно уж, никогда пути их не сойдутся. Но, Бог мой! Ужели сей народ не ведает, не отдает отчета, что сам возводит себя на Голгофу? Это же гибель всего великого Привислянского края, потомков славного рода Пястова, рыцарей Людовика Венгерского и озаренного славой союза Ядвиги и Ягеллона – великого князя литовского, что ясен был миру под громким именем грозного Владислава II19.

Да, это дорога на Эшафот.

Старик упер локти в колени и положил на ладони голову, сразу точно отяжелевшую от безжалостных воспоминаний.

В тот черный тридцатый Великий князь Константин, полагая, что «всякая пролитая капля крови только испортит дело»20, отпустил оставшиеся ему верными польские войска – и эти превосходные полки лишь много усилили армию мятежников. Крепости Людлин и Замостье были переданы врагу, и цесаревич с гвардейским отрядом отошел в русские пределы. Силы, которыми располагала Россия для усмирения Царства Польского, могли быть доведены до 183 000 человек21. Но уж так исстари повелось: русские долго запрягают, зато быстро ездят. В Санкт-Петербурге не были готовы к такому пасьянсу. Для должного сбора штыков и сабель срок требовался немалый. В церквях по всей России ставили свечи – боялись не поспеть; сказывали: «…И пяти месяцев будет мало!» «Корпуса Гвардейский Великого князя Михаила Павловича и второй корпус графа Палена при всей истовости на марше могут прибыть едва ли к весне…» – сообщал в одном из писем домой его сын. А враг, как водится, не дремал и живо стягивал силы. Теперь уж не тайно, не по ночам, а явно, средь бела дня гремели свозимые ядра, лязгала звонкая сталь, скрипели армейские и маркитантские фуры, полные провианта и фуража. «Свобода или смерть!» – слышалось отовсюду. Старики, женщины, дети – все как один в те дни дышали ненавистью ко всему русскому, православному.

Однако дороги на Париж, Берлин, Лейпциг, Рим сплошь были забиты экипажами и другого сорта. То спешно, как стая вспугнутого воронья, горласто и шумно поднималось с мест и разъезжалось дальновидное варшавское еврейство: баулы и корзины, ценная мебель, картины, бронза и серебро, ковры, сторгованные бриллианты, табакерки и золото, саксонский фарфор и английские трости, сахар и перец, аптечные порошки и пилюли, чьи-то фамильные реликвии и ценные бумаги, заложенные от великой нужды, и прочее, прочее, прочее – все загодя, с цепким расчетом вывозилось туда, где не было слышно стонов и канонады, где не было крови и слез, где жизнь обещала быть как прежде сытой, спокойной и с выгодой. Запряженные четверкой экипажи с натугой вмещали пятнадцать пассажиров – набивалось дюжины две. А позади, как на буксире, подпрыгивали и переваливались багажные повозки и тарантасы, пожалуй, единственные сносные экипажи для долгой езды по скверным дорогам.

Холодов поправил съехавшие на кончик носа очки, перелистнул порыжевший от времени газетный лист. Лицо его осталось спокойным, незлобливым. Со стороны трудно было догадаться, бодрствует он или дремлет, лишь на глазах в отблеске камина замечались следы как будто скатившихся слез.

За немым окном в смуглой дымке падали и бесшумно оседали широкие хлопья первого снега; в печных трубах завывал ветер, гремел железом карнизов, стонал в голых ветвях деревьев, словно требовал участия к своей гонимой, безрадостной доле.

Граф ниже склонил над страницей голову, морщинистый палец нашел потерянный абзац, медленно пополз вдоль черной вереницы слов.

«К декабрю 1830 года на месте – у Бреста и Белостока – находился один лишь VI корпус барона Розена числом не более сорока пяти тысяч. На марше спешили гренадерский корпус князя Шаховского и первый графа Палена, с резервной кавалерией южных поселений. Главнокомандующим был назначен фельдмаршал граф Дибич Забалканский, начальником штаба – Толь». Продолжая ворошить письма сына из разных мест дислокации его полка и собственные записи, выведенные аккуратным стариковским бисерком, Петр Артемьевич выстраивал шеренгу событий прошлого. Живо радовался победам и огорчался неудачам русских войск.

– Браво, молодцы суворовцы – фанагорийцы и астраханцы, браво! Тщетно Скржинецкий, стервец, носился на коне пред фронтом своей шляхты, посылая ее вперед. «Напшуд, Малаховски! Рыбиньски, напшуд! Вшистки напшуд!» Шиш вам! Устояли наши орлы, не посрамили честь знамен русских при Остроленке!22

Однако среди болот и вечно талого снега Царства Польского у русских войск было свое проклятье. Холера косила людей тысячами, поразив своей косой и самого главнокомандующего. 30 мая фельдмаршала графа Дибича Забалканского не стало.

17 июля от той же беды скончался в Витебске цесаревич Константин Павлович. В командование осиротевшей армией временно вступил Толь, но уже 13 июня в войска прибыл энергичный фельдмаршал граф Паскевич Эриванский, и с того рубежа у шляхты воистину начались адовы дни.

Ряд стремительных поражений польской армии окончательно сломил прежде патриотический дух солдат. Даже старшие начальники, которые прошли суровую школу наполеоновской армии, теперь уж не гремели победным смехом и кубками. «Время шкуры спасать, иначе гамон23 нам всем, панове…» – мрачно нет-нет да и слышалось на биваках. И то было горькой правдой…

В войске польском спеси убавилось крепко, зато появилась тьма дезертиров. Одни, бросив оружие в снег, бежали в русский предел, срывая мундиры, уничтожая знаки отличия, другие тайком уводили впотьмах лошадей, грабили свою войсковую казну и бежали пытать удачу в Европе. Среди павших духом, измученных болезнями и голодом бойцов открылось повальное пьянство. Сбившись, как крысы, они целыми часами просиживали у дымных костров, сбросив опостылевшие ремни и тяжелые свинцом армейские ранцы… Но пили солдаты уже не за своих кумиров и генералов, а за сиюминутное время, дарующее им краткое забытье, радость объятий таких же пьяных и грязных обозных шлюх, в широких подолах которых они засыпали или рыдали, как дети… Теперь они поднимали фляжки за быструю смерть и радовались, если в миске дымилась хотя бы последняя картошка, а пальцы держали по случаю кусок черного, как земля, сухаря… Но даже в безудержном пьянстве души больше чем многих не находили покоя: точно между смертью и ними протянулись тонкие, как паутина, нити и соединили их прочно и навсегда. И если они, гонимые, уйдут хоть на край света, скроются за высокими стенами укреплений или умрут, то и туда, в темень сырой могилы, потянутся за ними эти тонкие, липкие нити беспокойства и вечного страха.

Назад Дальше