Синий цвет вечности - Голлер Борис 8 стр.


– А ты-то сам читал?

– Конечно. Их было несколько экземпляров писем, присланных по городской почте. Одно из первых пришло Елизавете Михайловне Хитрово, другое мне. Почти все друзья Пушкина, я в том числе (подчеркнул), получили и, ничего не понимая, переслали адресату: то есть, Пушкину. Мы ничего не заподозрили… А уж потом он сам показал кое-кому: Жуковскому, мне…

– И что там было?

– Ничего. Противный текст. Донос или кляуза. Открыто намекали на неверность Натальи Николаевны, – притом, двойную! «Капитул Ордена Рогоносцев» сообщал об избрании Пушкина «заместителем Великого магистра Ордена и историографом Ордена», а магистром именовался Д.Л. Нарышкин, муж, как тебе известно, самой знаменитой любовницы государя Александра I. Понимаешь?

Кого хотели задеть? А подписывал письмо, якобы – «непременный секретарь И. Борх». А про Борха известно, что он гомосексуалист. Сам Пушкин высказывался про него и его жену весьма остроумно: «Вот, между прочим, счастливая семья! Жена живет с кучером, муж с форейтером». В этом был намек прямой – на Дантеса. Тогда лишь предполагалось, а теперь-то уж – не тайна, что Геккерны были не только семья: отец и приемный сын, но и любовники…

Он помедлил немного и стал развивать мысль в другом направлении.

– Только Пушкин напрасно полагал, что к присылке этой гадости имеют отношение Геккерны. Зачем им обнародовать свои грешки? Другое дело, что втайне – сам, возможно, так и не считал. Просто… по законам нашего гадкого света – в чем еще он мог их обвинить? Кто-то ухаживает за женой? А что особенного? Кто-то, не дай бог, спит, с его женой?.. Что, единственный случай? Если что и не могли Пушкину простить в свете, это то, что он сделал из всего общественный скандал. Сколько несчастных рогоносцев усомнились в его уме. «Мы же терпим?» – сказали. То-то! Мы живем в греховном мире! А пасквиль послали – тут уж обвинение. Вопросы чести!

Он помолчал еще, явно помрачнев: разные мысли, верно, лезли в голову. И добавил еще: – Вот сама ситуация, признаем, оскорбительна. И была, как бы, особой внутренней пружиной всего. Мало, что жена явно заглядывалась на другого мужчину… даже без близости, он полагал, – впрочем, не был уверен, я тоже не уверен, если честно – так ее избранник – пидор! Вообще невмоготу!

– Ты ж его знал – Дантеса, по-моему? – спросил он Лермонтова.

– Видел раз или два у Трубецких. Он на меня произвел отвратное впечатление – как почти все французы. Держится так, будто, они победили в 12 году! Рассказывает с упоением, как они бросили в театре гондон на сцену – актрисе, которая им почему-то перестала нравиться. Или другое что-то перестала? Это все, что он вынес из спектакля на театре? Не знаю. Пустая фигура. Но это нынче, как раз, ценится, по-моему!

– Гусары, молчать!

Но гусары все одно:

– Не понимаю: так она дала ему или нет? Дантесу?..

– Молчать, гусары! – Лафа пытался, как мог, сдержать расходившихся приятелей. Все бы ничего, если б Пушкин не умирал всего за одну речку отсюда.

Спор шел вторые сутки на квартире у бабушки Елизаветы Алексеевны на Садовой. Благо только, комнаты ее в отдалении, и она не слышала. Или старалась не слышать. Если б она знала, чем всё кончится – разогнала бы всех. Сам Михаил был дома по болезни: расходилась нога, ушибленная некогда в манеже, к тому ж он был сильно простужен. Его навещал врач…

– Не пойму! Он все-таки пидор – Дантес?

– Пожилой господин усыновляет великовозрастного детину и при живом отце. Дает свою фамилию…

– Деньги, брат!..

– А если пидор, чего он лезет к нашим бабам?

У Лермонтова со Столыпиным часто так собирались, особенно если кто-то болел… И в Царском, на углу Большой и Манежной улиц, и здесь, на Садовой, в квартире бабушки. (Великий князь Михаил даже обратил на это свое высокое внимание!) А тут и повод был особый. И просто столпотворение.

– Не понимаю. У нее ж четверо детей! – это снова о жене Пушкина.

– Я, лично, не верю в этих танцующих женщин!

– Женишься – твоя тоже захочет танцевать!

– Моя не захочет! Я не женюсь!..

– Кто скажет? А Пушкин – это, правда, интересно? Стоит читать? – пробился чей-то голос.

Михаил мало брал участи в разговоре. Входил в гостиную, выходил. У него были свои мысли по этому поводу. От чего-то морщился. Но для гусаров нет гениев!

Но… Тут была не единственная квартира в городе, где шел такой спор в те дни. Никто не понял еще, что случилось с обществом, и не только с Петербургом – со всей Россией. Что-то она теряла, Россия – сама не знала, что, но бывшее ее достоянием, кроме огромности ея и пушек ея… Без чего она раньше спокойно, вроде, могла обойтись.

А бросились к нему, к Михаилу, не к кому другому – вдруг вспомнив, что он тоже пишет стихи… Хоть, впрочем, раньше это не все приятели одобряли.

– Говорят, кавалергарды все за Дантеса! – сказал кто-то в удивлении.

– Так он же их полку!..

– А кавалергарды – они все бугры! Не так?

– Врут! И не все за Дантеса. И не все бугры!..

– Что они сумасшедшие – кавалергарды?

И впрямь, в те дни даже полки разделились по-своему. Кавалергарды в основном, за Дантеса. Гусары и уланы – за Пушкина. Конный полк – и туда, и сюда.

– Вы мне не ответили… Пушкин – правда, интересно? Стоит читать?..

Михаил временами покидал гостей: «У меня врач!» – Те, если и слышали его, то, разумеется, не знали, кто именно… Какое им дело?

А врач был известный доктор Арендт. Он приходил прямо от Пушкина. – Это уже недолго! – сказал он вечером 28 января… Всего несколько часов. – Он и раньше говорил, что нет никакой надежды.

Лермонтов почему-то спросил про жену Пушкина, как она?

Д-р Арендт улыбнулся застенчивой, стариковской улыбкой:

– Ой, не знаю, что сказать, мой дорогой! Она, по-моему, не понимает – что происходит. – Чуть примолк. – И что произошло – не понимает тоже!

Когда через час-полтора, уже ввечеру, пришел к нему Слава Раевский, единственный, кажется, тогда самый близкий из невоенных друзей – Михаил прочел ему стихи… Те самые. «Смерть поэта».

Слава одобрил горячо…

Они вышли к другим гостям и прочли так же им.

– Ты смотри! Как бы тебе не влепили! – сказал Лафа-Поливанов, доставая с тарелки посреди стола последний кусок пирога. Лафа был известен мудростью и пониманием практической жизни.

А другие за столом уже кинулись переписывать. Так это всё началось: его слава – и его поражение тоже.

Нет, первая часть стихотворения не принесла никаких неприятностей автору. Она разошлась по городу и ее многие хвалили. Дошли даже удивившие автора слухи о приятии без особых претензий его опуса в III отделении собственной его величества канцелярии. (Мордвинов, зав. канцелярией, сказал кому-то.) Но дальше… Неохота вдаваться в подробности, настолько растиражировано это событие средь тех, кого интересует оно. Все знают, что пришел некто, сказал нечто, и автор написал еще Прибавление в 16 строк.

Было это через несколько дней. Лермонтов был по-прежнему болен, и в доме собралась примерно та же компания. Пушкина уже схоронили. То есть схоронили или нет неизвестно, только знали, что гроб увезли на Псковщину, и что вдова за гробом не поехала.

– Похороны прошли успешно! – возгласил Лафа, забирая со стола очередной кусок пирога с рисом и с яйцом.

– В каком смысле, успешно?

– Схоронили так, чтоб забыть быстрей!..

И тут появился тот самый Некто, который был вообще вполне приличный малый, родной старший брат Монго Николай, он, в отличие от других, собравшихся за столом – был статский, «архивный юноша»… Всходил по карьерной лестнице в дипломатии и был близок к дому Нессельроде и к салону Нессельродихи, и, естественно, был сторонником тамошних взглядов на мир. А что он мог почерпнуть там? Как молодой сотрудник ведомства он хотел конечно, думать в унисон с начальством.

Так как при нем продолжили говорить о Пушкине и Дантесе, и о суде над Дантесом, он поторопился поделиться тем, что успел усвоить, и, как всякий неофит, стал настойчиво проводить мысли, слышанные им… Он сказал, что Геккерн и Дантес как иностранцы не обязаны вовсе думать о том, что для нас Пушкин. И поскольку они еще знатные иностранцы, не обязаны следовать нашим законам. – Вот и все, больше ничего. И вообще он пришел навестить больного брата (кузена) – то есть Мишу, и вовсе не собирался вести этот спор.

Но Лермонтов вспыхнул, как он умел вспыхивать. Взбесился, и чуть не выгнал гостя из дому. И, может, выгнал бы, если бы это не был старший брат Монго.

И когда несчастный Николай Столыпин ушел – он, вправду был расстроен ужасно, – Михаил написал еще несколько стихов того самого «Прибавления» к своим стихам о Пушкине: всего 16 строк.

А Слава Раевский стал их первым переписывать. И другие за столом быстро присоединились.

А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов.
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи…

Знаменитое «прибавление», появившееся несколько дней спустя после основного текста оды.

«Потомок – обломок», «потомки – обломки»… Пушкинская рифма. Автор сразу привлек к делу «Мою родословную» Пушкина, и перед читателем они предстают как бы обе вместе.

Он имел в виду, конечно, всех. И авторов пасквиля, приведшего к трагической гибели кумира, и всех тех, кто таскал теперь по гостиным чужую историю, ничего не понимая в ней. И, главное, не ощущая ее трагичности. Но он так же бросал обвинение в лицо своим прямым родственникам Столыпиным-старшим. Тем, кто когда-то не принял в свой круг и отверг его родного отца.

Так лошадь рвет постромки и устремляется вдаль – уже свободная от оков и куда неизвестно.

– Король умер! – Да здравствует король!

Поэт умирает. – Поэт рождается.

XIV

«Мишенька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал на щет придворных, я не извиняю его, но не менее или еще и более страдаю, что он виновен…» – взывала бабушка Лермонтова. Указанное письмо летело аж во Франфурт-на-Майне, к Философову: он был флигель-адъютантом великого князя Михаила и мог чем-то помочь.

Все остальное походило на сон, перемешанный с явью: то одно, то другое…

Ему сообщили, что в Царском Селе, на тамошней его квартире обыск. Квартиру нашли нетопленой и не слишком прибранной, и непонятно было, почему корнет Гусарского полка обретается так долго в городе, а не на службе!

Он помчался в Царское. Как человек чести он бросил в портфель с собой чуть не все свои рукописи, в том числе. «барковщину» (он ничего не скрывает!). Но именно на эти творения гусарского гения никто не бросил взгляда. Искали политические стихи, а их, как раз, не нашлось.

В отличие от Пушкина, Лермонтов не писал политических стихов. Или почти не писал. Возможно, это вызвало даже некоторое удивление власти.

«Приятные стихи, нечего сказать. Я послал Веймарна осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

Этой записки своего государя Лермонтов, конечно, не видел. Однако, генерал Веймарн при встрече упрекнул корнета: «Заниматься надо службой, а не этой чепухой!» Но пока оставил на свободе.

«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни – приверженцы нашего лучшего поэта – рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он был преследуем… Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина…» (Объяснение Лермонтова по «Делу о непозволительных стихах».)

В своем «объяснении» он, на всякий случай, добавил:

«… Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его…» (Для начинающего диссидента – право, неплохо! Он уверяет, что написал стихи как бы вдохновленный решениями государевыми!)

Его арестовали 17 февраля. Три дня шли «допросы от государя». Вел их лично граф Клейнмихель с Бобылевым, аудитором военного суда. И все три дня по вопросам, какие ему задавали, пахло солдатчиной, не иначе.

– Или?.. Объявят сумасшедшим? Как Чаадаева? Послали старшего врача гвардейского корпуса!

Требовали, чтоб он назвал распространителя стихов. Он отказывался.

«Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет, и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку и не смог… Я тебя принес в жертву ей. Что во мне происходило в эту минуту не могу сказать…» Он не знал, что Слава Раевский арестован уже. Во всяком случае, допрошен.

Его поместили в комнате на последнем этаже Главного штаба. Он писал стихи, а что делать еще? Он, кстати, сочинил «Молитву» – для Вареньки Лопухиной. О ней и за нее. Это должно ему зачесться в ином мире. Такие стихи? Любимой, что вышла замуж за другого? И в дни допросов и страха перед судьбой?

На четвертый день к нему вдруг заглянул Дубельт. Начальник штаба корпуса жандармов. Он был сер, как всегда – такое серое лицо. Вежлив и насуплен. Будто он недоволен собой или тем, что нужно делать.

– Нет, сидите-сидите! Мы же все-таки, родственники! И я на минутку! – Спросил учтиво, по имени:

– Вы не станете возражать, Михаил, если я скажу графу… Бенкендорфу (помедлил), что ваши друзья, которые видели ваши стихи, в большинстве своем читали только первую часть? Без прибавления?

– Разумеется! – согласился тотчас Лермонтов, просветлившись невольно. – Да это так и было!

Дубельт помолчал, взгляд его был не пристальный, чуточку отстраненный. И, может, усмешка в одном из глаз…

Он сам сидел в этих комнатах несколько недель под допросами по делу декабря… 1826-й… «Арестован Дубельт – один из говорунов Второй армии…» – сообщал кто-то в письме в те дни. (Кажется, радуясь.) Некто Унишевский, отставной майор, подал донос о причастности Дубельта к тайным сходбищам в Киеве. Обещался еще «в очной ставке обличить его и всех сообщников». (Подлец! Не удалось ему! не удалось!)

«Дубельт – лицо оригинальное, – в свой час скажет Герцен. – … он, наверное, умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу – ясно свидетельствовали, как много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил, или лучше, накрыл все, что там было».

Кстати, именно Дубельту поручен государем посмертный просмотр Пушкинских бумаг (правда, вместе с Жуковским) и многое говорит за то, что этот просмотр со стороны жандармской был достаточно щадящим.

Но пока Дубельт смотрит на Лермонтова, которому 22 года.

– Вот и хорошо! А теперь – еще вопрос… К кому вы обращались в этих словах? Кто ваш адресат? ваши «Надменные потомки»?

– Так это проще простого! не знаю, слышали ли вы… Незадолго до этой несчастной дуэли Пушкин получил письмо. То есть его друзьям был разослан пасквиль, что-то в этом роде. Он и послужил причиной всех бед. Я имел в виду, прежде всего, авторов пасквиля!

– А-а… – протянул Дубельт. – Я почему-то так и думал… Это была плохая бумага. Да! Подлая бумага. Я с вами согласен. Вы не возражаете… м-м… (он всегда немножко медлил), если этот ваш ответ я передам графу Бенкендорфу? Чтобы он сообщил его лично государю?

– Ладно! Отдыхайте! С вашим другом тоже все будет хорошо – я думаю!

И на следующий день сменился сам тон допросов. Вдруг стали вспоминать о поощрениях, какие он получал по полку. Сам аудитор Бобылев стал перечислять.

Через день его ознакомили с решением государя: «В Нижегородский драгунский, тем же чином.» Полк считался привилегированным. Лермонтова даже отпускали домой проститься!

Прекрасно! Он стал уже заранее грезить о Кавказе… Штаб полка вообще находится в Тифлисе. И туда можно попасть! 22 года! Тифлис! И ничего еще не страшно!..

Назад Дальше