Синий цвет вечности - Голлер Борис 9 стр.


Раевского переводили по службе в Олонецкую губернию… – может, нам дадут обняться на прощанье?

Объяснение такой перемене было дать трудно… Государь, кстати, потом послал Дубельта к бабушке Елизавете Алексеевне сказать ей, что он «ничего не имеет против Лермонтова» и «не забудет его».

А в те дни сам Михаил писал Раевскому:

«… Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь… Что Краевский на меня пеняет, что и ты пострадал за меня? – Мне кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг! я буду тебе писать про страну чудес – восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se fonta il’Orient. Видишь, все глупости. Прощай, твой навсегда. M. Lerma»[5]

Вина эта мучила его долго. Может, всю жизнь. Он понял: есть вещи пред которыми мы, люди, бессильны. А тогда… что такое наша сила?

Меж тем, некоторые из знакомых и даже приятелей его писали в те же дни Дантесу-Геккерену на гауптвахту:

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел вас, мой дорогой Геккерн; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров… я еще два раза просил разрешения видеться с вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к вам вся наша семья. Ваш преданный друг Барятинский

Это – будущий российский фельдмаршал – ему, в свой час, сдастся Шамиль. На тот момент близкий друг наследника престола. – Если не ближайший.

Так что потомки оставались «надменными»…

Воистину смерть Пушкина разделила общество на две, впрочем, неравные части, – но и это разделение и их неравность несомненно скажутся еще в русской истории.

Уже на Кавказе, в Грузии Михаил пожаловался своему новому другу, который оказался по случаю в одном с ним полку – Александру Одоевскому, тоже, как Лихарев, человеку Сенатской площади, да еще одному из активных деятелей ея… Рассказал о своем падении на допросе у Клейнмихеля, как он вынужден был назвать имя друга…

Одоевский был очень мягкий человек, все так и рисуют его – человеком редкостно добрым, теплым… Но, когда Лермонтов поведал ему свои мучения, он чуть ли не посмеялся над ним…

– Ты сошел с ума! человеку не дано знать, каким он будет в разом изменившихся обстоятельствах. Каким он может стать. Я был не самым отчаянным из мятежников, но, вероятно, самым громким. Я кричал перед восстанием чуть не громче всех: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!»

Я прекрасно знал, что мы идем к поражению, и даже радовался тому: это было необыкновенное переживание! Даже, понимая, что победа если и будет когда-нибудь, то не наша, не с нами, не при нас! И что? Когда я очутился пред судейским столом, я вдруг перестал узнавать себя. Все во мне изменилось, я не знал, что говорить и лепетал всякую чушь. А когда мой командир полка Орлов стал пенять мне: – Зачем же ты, то да се… Одоевский – ведь я считал тебя хорошим офицером, ты подавал такие надежды!.. – я понял, что мне хочется их и впредь подавать. Что я хочу вернуться к себе прежнему. Что, может, не все потеряно.

«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» – и правда, я был готов! И умер бы, наверное, спокойно на площади. Но когда Господь велел мне жить – мне захотелось именно жить. И те, кто сидел за столом предо мной, кто допрашивал меня, кто были мне врагами или хотя бы противниками, – не показались мне вовсе такими уж плохими людьми. Я искал в них доброты и понимания. Я хотел понравиться им. Среди наших очень мало кто выдержал этот искус. Даже Сергей Муравьев и Пестель не выдержали. Только старик Лунин… Ну, он был старше многих из нас, ему уж было лет сорок или под сорок, возможно, ему меньше, чем мне, хотелось жить в тот момент. Нас впускали по пятеро в помещение Обер-комендантского дома, где нам читали приговор – так вот Лунин, выйдя из дома после объявления приговора сказал: «Хороший приговор, господа! Надо бы это окропить!» – и помочился на дверь дома. А все выходили понурые и несчастные. И, только оказавшись в Читинском остроге, я снова сделался собой. Я тоже готов был помочиться на все это. Я уже больше не ждал снисхождения и не рассчитывал на этих людей, что сидели предо мной за столом следователей… Я сызнова верил в то, за что вышел на площадь и готов был славно умереть.

В завершение, он прочел Михаилу свои стихи, написанные в ответ на послание Пушкина к осужденным по декабрьскому делу: «Во глубине сибирских руд – Храните гордое терпенье…»

Струн вещих пламенные звуки
До слуха нашего дошли,
К мечам рванулись наши руки,
И лишь оковы обрели.
Но будь покоен, бард: цепями,
Своей судьбой гордимся мы,
И за затворами тюрьмы
В душе смеемся над царями…

Только не верь ты и этим стихам! Сам Пушкин почти одновременно с посланием к нам, закатил такие Стансы государю… Да и я, грешный, после своего опуса, просил власти о милосердии и отправке рядовым на Кавказ… И радовался, что смилостивились. Пошли навстречу. Обогрели… А когда еще по дороге сюда, мне разрешили на два часа встречу с родным отцом – плакал от счастья.

Потом, когда уже Михаила простили, и он, в Петербурге, узнал о смерти Одоевского от малярии, где-то в походе, в захолустье, – то ли Псезуане, то ли Псезуапе, на Черноморской линии, он вспоминал слова Одоевского о жизни и смерти…

Но он погиб далеко от друзей,
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей…

Он написал стихи его памяти и даже опубликовал их, конечно, не выставив полного имени друга… По своему обыкновению, вытащил какие-то строки из старой поэмы «Сашка» – будто они тогда, давно, еще до знакомства с Сашей Одоевским, предназначались для него. Он часто писал так. Не слишком твердо зная, где использует какие-то строки и кому они будут предназначены.

XV

Все эти воспоминания кончились плохо: будучи в гостях у Евдокии Ростопчиной, – а он стал приходить к ней или за ней, чтоб вместе идти куда-то, часто – и не только вечером, но и поздним утром, – так вот, будучи в гостях у нее поутру, он поцеловал хозяйку прямо в губы. Несколько неожиданно – не только для нее, но, кажется, и для себя.

– Вы с ума сошли! – сказала она в удивлении, более, чем в гневе. – Хотя бы попросили разрешения!

– Но вы могли бы и не разрешить!

– Это правда! – согласилась она.

– Притом… Сколько можно тянуть? Я скоро уеду и поминай, как звали!..

– Вы что? Все же собираетесь уезжать?..

– Это зависит не от меня!

Она мигом переключилась на другое. С мужчинами в жизни она целовалась нередко – уж так сложилось у нее, а отъезд Лермонтова – это было всерьез.

– Я просила Бобринскую вмешаться, – сказала она. – Бобринская взяла на себя императрицу. Но он ее мало слушает! Верней… слушает, только, когда хочет слышать.

Он достал пахитоску. – Можно закурить?

– Курите. Конечно! как всегда. И дайте мне тоже!

– А вы разве курите?

– Скажите спасибо, что не пью. Курить я научилась в Париже. Там многие женщины курят. Впрочем, в Англии тоже. Там у дам такие длинные-предлинные мундштуки.

Они сидели и курили молча. Она – почти не затягиваясь.

Потом отложила пахитоску в изящную дамскую пепельницу. Ему была подставлена пепельница побольше.

– Вот, все! – сказала она. – Больше не буду. Слава Богу, накурилась, и меня никто не захочет целовать.

– Почему вы так считаете? – он отбросил свою пахитоску и начал целовать женщину без перерыва – жадно, мрачно и в разнообразии оттенков, как целуют бедные безумцы, которым чудится, что это в последний раз.

– Вы сошли с ума! – сказала она, и стала тоже целовать его – не столь интенсивно и с перерывами, словно, отвлекаясь, в оглядке на свою работу.

– Ну вас к черту! – сказала она. – Я боюсь за вас, потому и целую! Только учтите, дальше я не готова!..

– Кто вам сказал, что готов я? Впрочем… вас надо было наказать любовью, как следует – да ладно, пощажу!..

– Только знайте, что это ничего еще не значит!..

– Да понял, понял!..

– А где ваш «Демон», кстати? Я так и не видела его! Перовский читает его во дворце, а мне нельзя? Теперь, мне думается, я имею право!..

– Наверное. Только… У меня нет сейчас – ни одного экземпляра. А зачем он вам? Я пишу теперь нового демона – уже не кавказского!

C этим они отправились на Гагаринскую к Карамзиным.

Там было совсем много народу. И Валуевы, и Вяземский и Блудов с женой и дочерью, и Соллогуб с женой. Даже Корф, которого Лермонтов прежде не видел здесь. Что Корф, в отличие от Вяземского, допустим, принадлежал к поклонникам его – он знал. Корф сам подошел к нему.

– Надолго к нам?

– Всего пока два месяца. Отпуск. Но несколько дней уже пронеслись. Время быстро проносится!

– Правда. Надо б сделать все, чтоб вы задержались здесь. А как? Мне не приходит в голову. Я говорил с Бобринской… Кроме того, скоро день рождения наследника… Может, в связи с ним…

Всем лезло в голову одно и то же. Бобринская. Стало быть, через императрицу. Наследник или день рождения наследника… Все демонстрируют свое бессилие.

– А может, Дубельт? – спросил Корф. – Он, вроде, ваш родственник.

Сейчас назовет Философова – тоже родственник. Хороший человек, но в этом деле – слабая фигура!..

– Или генерал Философов? Он теперь в чести.

И вдруг заговорил совсем по-другому, как, вроде, нельзя было ожидать от него, одного из самых близких к государю чиновников…

– Кто-то очень не хочет, чтоб вы остались здесь. А кто – понять не могу! И, главное, почему?.. может, граф Бенкендорф?.. – и после паузы, добавил: – От Клейнмихеля, во всяком случае, ничего не зависит. Он только исполнитель!

Разговор прервался.

Вот вам и Корф! Соученик Пушкина. Как разбрелось их поколение! Одни туда, как Кюхельбекер… и Пушкин, разумеется, – а другие сюда. Корф еще чувствует, пожалуй, что он к чему-то был причастен. «Минувших дней событий роковых – Волна следы смывала роковые…» Наше поколение уже тоже разбредается. Вольницы не стало.

Лица мелькали. Они были разные. Он остановился взглядом на Софии Виельгорской – теперь Соллогуб, разумеется (равно, как Варя Бахметева!) – и смотрел долго. Вспоминал, что о ней говорил Гоголь. Вот, вроде, светских дам совсем чуждается, а эту чтит!

Софи потом спросила, когда они оказались рядом:

– Что вы так смотрели? Случилось что-нибудь?

– К счастью, нет. Просто смотрел. Любовался, наверное. Это можно?..

– Вы всегда спросите так, чтоб вам невозможно было ответить.

– Не бойтесь моего взгляда. Он не причастен ни к чему дурному.

И отправился бродить по гостиной.

– Вы не прочтете нам что-нибудь? – спросила Софья Карамзина почти жалобным тоном. Она была, напомним, много старше и, вероятно, любила его.

– Сегодня можно – нет?..

Он пошел еще бродить по гостиной, наблюдая краем глаза, как Додо Ростопчина оживленна в беседе с кем-то из поклонников. Кокетка!

– Сейчас уйду незаметно. – Но нечаянно оказался у фортепиано…

Поднял крышку и стал играть. Он давно не играл, и пальцы отвыкли. Он сперва даже сфальшивил. Но потом… выдал вторую часть «Патетической сонаты» Бетховена. И выдал лихо, прямо скажем. Он не заметил, как пальцы сами размялись. И многие гости окружили его.

– Лермонтов играет! – не все знали это про него.

Он сыграл, кажется, не до конца Вторую часть сонаты, оборвал и под рукой легко побежал нежный вальс.

– Что это? – спросили сразу несколько голосов, и Ростопчина прервала разговор с поклонником и спросила тоже.

– Как? Вы не знаете? Это – вальс Грибоедова. Правда-правда! Автора «Горя от ума». Он был блестящий музыкант, между прочим!..

– А где вы взяли вальс?

– У вдовы. У Нины Александровны.

– Вы с ней знакомы?

– Конечно, когда был в Тифлисе в 1837-м… там же стоял Нижегородский драгунский. Да и Нина Александровна мне почти родня. Ее воспитывала моя тетушка генеральша Ахвердова.

– Как? она все еще не вышла замуж?

– Нет. – Он рассмеялся откровенно. – Где ей! Она грузинка! И она умеет жить прошедшим. В отличие от наших прекрасных дам!..

Все-таки они вышли вместе с Ростопчиной.

Она стала еще расспрашивать про Нину Грибоедову.

Он сказал: – Она красива – по грузинским понятиям, очень. И претендентов хоть отбавляй. Но, видите ли… Она умеет дорожить той любовью, какая уже выпала на ее долю.

– Так вот, что вам нужно, оказывается! – сказала она не слишком дружелюбно.

– Нет-нет! Мне, лично, ничего не нужно!..

С Варей они встретились еще только однажды. Когда она ехала с мужем заграницу. Был 38 год. В мире он был уже известен как Лермонтов. Имя. И существовала уже незаконченная «Княгиня Лиговская», в которой впервые является Печорин, и подвигался уже «Герой нашего времени». Мы могли бы, конечно, вполне придумать, то есть представить себе их разговор… Но лучше сделать это ему самому:

«Княгиня, – сказал Жорж… – извините. Я еще не поздравил вас с княжеским титулом!.» (Жорж – это Печорин, только более ранний. Из «Княгини Лиговской».)

– …но когда взошел сюда… то происшедшая в вас перемена так меня поразила, что, признаюсь, забыл долг вежливости!

– Я постарела. Не правда ли? – отвечала Вера, наклонив головку к правому плечу. (Головка к плечу – был любимый жест Вари!)

– Ой, вы шутите! Разве в счастии стареют? Напротив, вы пополнели, вы… Весь свет восхищается любезностью, умом и талантами вашего супруга!

– Я вам отплачу комплиментом на комплимент, monsieur Печорин… вы также переменились к лучшему!»

В 38-м, все, кто видел Варю в краткий ее проезд с мужем через Петербург, почти единодушно отмечали, что она изменилась к худшему:

«Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце… Бледная, худая… И только глаза сохранили свой блеск!..» – вспоминал А. Шан-Гирей. Правда, она только что потеряла ребенка! (Михаил долго еще утешал себя этим ее несчастливым видом, и считал его следствием иных причин.)

Единственная рыбка счастья мелькнула и скрылась в безрыбьей воде. С тех пор, как Варя вышла замуж, он мало верил женщинам вообще. Почти не верил. Судьба красавца Алексиса Столыпина и его вечные муки с резвушкой Александриной Воронцовой-Дашковой служили подтверждением тому. Ну, он сам-то – некрасивый, кривоногий, злоязычный – да еще поэт. А Алексис за что так?..

Часть вторая

Высший свет

I

«Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц – белокурая графиня Мусина-Пушкина – рано погибшее, действительно прелестное создание. На нем был мундир лейб-гвардии Гусарского полка, он не снял ни сабли, ни перчаток… Она чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. Граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго. Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих». – Иван Тургенев, тогда совсем молодой, и «отнюдь не завсегдатай светских раутов», как он говорит о себе, – отметил «в наружности Лермонтова… что-то зловещее и трагическое, какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз».

Назад Дальше