«Бррр… Вот она, ненависть сердца моего!»
Меня всегда завораживали строки: «Я напишу скрофулезный французский роман, скорбным шестнадцатым шрифтом удвоив страницы на серой бумаге».
Однажды я спросила:
– А что такое «скрофулезный»?
– Скрофула, милая, – это болезнь, туберкулез шейных лимфатических узлов. А скрофулезный… я полагаю, это означает «больной», но тут поэт имеет в виду болезнь нравственную.
– Что в романе много плохих слов?
– Думаю, да.
– Не может это слово такое значить! – запротестовала я.
Мама рассмеялась:
– И что же, по-твоему, означает «скрофулезный»?
– Чудесный. Или… восхитительный, с оттенком очарования и щепоткой глупости!
Мэти развеселилась еще больше.
– Новая трактовка от Марты Геллхорн: скрофулезный – это восхитительный, да еще и с оттенком очарования!
– И со щепоткой глупости.
– И со щепоткой глупости, – согласилась она.
В такие дни не было никакой спешки, только синее небо и солнце, которое припекало в самый раз, а мама слушала меня внимательно, не перебивая, и позволяла придумывать значения слов на свой вкус. Весной сладко пахло ландышами и фиалками, которые, расцветая, становились похожи на сердечки, совсем как озеро. Мне всегда хотелось нарвать цветов и сделать букетик для Мэти, но она не позволяла их трогать.
– На цветы можно любоваться, но забрать себе их нельзя. Так обстоит дело со всем прекрасным в этом мире, включая и тебя, моя милая.
Для мамы я была красавицей, она мною любовалась. И Эрнест тоже. «Ноги от шеи и маленькое черное платье. – Таким, как позже признался Хемингуэй, было его первое впечатление, когда он увидел меня в Ки-Уэсте. – Каблуки подчеркивали рост, на таких большинство высоких девушек сутулятся. Светлые волосы, высокие скулы и чувственные губы на личике школьницы. Да уж, ты знала, как на тебя реагируют мужчины».
Ничего я не знала. С чего он взял, что женщины вообще догадываются об этом?
В ту зиму в Ки-Уэсте я еще сомневалась в собственной привлекательности и не знала, что делать со своим телом и сексуальностью. Я была не в состоянии распутать клубок из морали, страха и сентенций Мэти типа «Зов плоти – это вполне естественно, это инстинкт», которые, я уверена, были направлены на то, чтобы помочь мне, но возымели обратный эффект. И единственная настоящая любовь, которая случилась со мной к тому времени, нисколько не помогла. Бертран де Жувенель сам не мог разобраться во всех этих хитросплетениях. А вы бы смогли, если бы ваша мачеха соблазнила вас, когда вы были шестнадцатилетним парнишкой, начитанным и застенчивым? Даже если бы пять лет перед этим она не называла вас Маленьким Леопардом, даже если бы ваша мачеха не была знаменитой Колетт, которая впоследствии написала об этой скандальной связи так, что весь мир ахнул? Когда я познакомилась с де Жувенелем, мне только-только исполнился двадцать один год, и я удивлялась, что в свои двадцать семь он еще ничего не сделал, чтобы изменить мир. Бертран состоял в браке, но на французский манер: они с женой, которая была старше его и имела любовника, жили раздельно. Я влюбилась в Бертрана, как романтичная школьница, то есть по формуле «Адреналин плюс гормоны и ни грамма здравого смысла». Он меня смешил; думаю, это был первый мужчина, который по-настоящему умел меня развеселить. Мужчина, вместе с которым ты смеешься, – что может быть лучше? В тридцать четвертом вышел мой первый роман. К этому времени меня уже упоминали в прессе не иначе как очаровательную мадам де Жувенель. Мы с Бертраном искренне считали себя мужем и женой, однако его законная супруга не желала отказываться от положения, которое обеспечивало ей высокий статус в обществе. В результате ничем хорошим это не закончилось: старая как мир история о доверчивой молодой женщине, любовник которой так на ней и не женился. Что ж, я сама виновата: наивно было полагать, что если супруга Бертрана завела любовника раньше, чем начались наши с ним отношения, то из этого следует, будто бы она согласна на развод.
«Роман с рогоносцем» – так папа называл мою первую любовь. Когда я танцевала со Шведом в Ки-Уэсте, отец уже год как умер, но я до сих пор не могла избавиться от этого его явного неодобрения, оно разъедало меня изнутри, словно раковая опухоль. Прежде чем завлекать мужчину, плавая с ним днем и танцуя по вечерам, прежде чем целовать его, мне следовало бы подумать о своей репутации порядочной девушки. Если же я плохая девочка и веду себя соответственно, тогда мужчина вправе ожидать от меня большего, а если плохая девочка не сдает позиции, значит она просто вертихвостка и динамщица. Если ты не девственница, то нечего делать невинное личико. Мне всегда казалось, что я должна давать мужчинам то, чего они от меня хотят. Думаю, подсознательно я верила в то, что стоит мне найти правильного мужчину, как болезненное отвращение к себе сразу пройдет. А оно действительно было болезненным. На физическом уровне. И со Шведом я повела себя по шаблону: расплатилась за танцы по вечерам и веселую компанию.
А утром проснулась и, как всегда, сразу поняла, что не чувствую того, что должна чувствовать женщина, проснувшись в постели с мужчиной. Я сожалела о том, что занималась любовью, сожалела обо всем, что причиняло боль, и о том, что ее не причиняло. Я раскаивалась абсолютно во всем: в том, что плавала со Шведом в море и танцевала с ним, в том, что целовала его, позволяла себя обнимать и запрыгнула к нему в постель. Мне надо было поскорее сбежать прочь – от стыда за то, кем я была и кем не была, ретироваться первой, пока меня не бросили.
Когда друг семьи предложил подвезти меня до Майами, я, не раздумывая, собрала вещи и попрощалась с Полин, Эрнестом и мальчиками. Приехав домой в Сент-Луис, я написала Полин, какие у нее чудесные дети, какой чудесный муж и какая чудесная она сама. В общем, поблагодарила гостеприимную хозяйку за то, что она столь любезно терпела мое постоянное присутствие в их доме. Сообщила, что пишу по дюжине страниц в день и твердо намерена закончить книгу, чтобы иметь возможность снова куда-нибудь поехать. А еще я послала ей фотографии Бертрана, хотя упоминать о бывшем любовнике не было никакого смысла, разве только для того, чтобы жена Эрнеста не подумала, будто я могу представлять угрозу для ее брака. К тому времени Хемингуэй стал звонить мне из Нью-Йорка, куда поехал повидаться со своим издателем. Звонил он, как я думала, потому, что со мной, в отличие от Полин, можно было поговорить об Испании, а также обсудить литературные дела, не задевая при этом кого-нибудь из нью-йоркской писательской братии, с которой лучше было не связываться. Эрнест жаловался, что редактор журнала «Эсквайр», где планировали публиковать с продолжением его новый роман, задает ему глупые вопросы. Хотя, если честно, мне эти вопросы не казались такими уж бессмысленными, поскольку меня они тоже волновали. Например, мне было интересно, не слишком ли часто Хемингуэй в своих художественных произведениях изображает в карикатурном виде вполне реальных людей.
– Мне надо в Испанию, – объявил Эрнест. – Так что пусть редактор сидит на заднице ровно и ждет до июня. – Я, кстати, и Макса Перкинса тоже послал куда подальше.
– Ну, это уже перебор, с Перкинсом надо было как-нибудь повежливее, – тихо, так, чтобы не услышала Мэти, ответила я в черную телефонную трубку.
Макс Перкинс – редактор из издательства «Скрибнер», старомодный тип, из тех, кто носит под пиджаком жилет и завязывает забавные клетчатые галстуки на виндзорский узел, – был настолько вежлив в общении, что даже мужланы вроде Хемингуэя старались не употреблять при нем слово «задница».
– Ничего, переживет! – бушевал Эрнест. – Я так ему и сказал: не нравится – катись к черту!
Из «Скрибнера» Хемингуэй отправился прямиком в Североамериканский газетный альянс, который объединял пятьдесят самых крупных газет страны. Там он подписал контракт, по условиям которого ему обязались платить тысячу долларов за полноценную статью об Испании и пятьсот – за телеграфную заметку, то есть по доллару за слово, в то время как лучшие журналисты тогда могли только мечтать о таких гонорарах.
Но Эрнест все равно был зол и честил всех подряд: «Эсквайр», Макса Перкинса и свою невестку, которая жила в Нью-Йорке и решительно возражала против его отъезда в Испанию, приняв сторону Полин. А еще он жутко расстроился, после того как навестил сына близких друзей, который умирал в санатории в Адирондакских горах. Бедный парень семь лет боролся с туберкулезом, а его старший брат двумя годами раньше скончался от менингита. Я понимала, что Эрнест далеко не подарок, но сердце у него было доброе, большое и щедрое, и меня очень радовали его звонки. Я любила слушать, как он, весь на взводе, говорил об Испании или рассказывал о своих писательских делах, в то время как меня постепенно накрывал кошмар Сент-Луиса и мне уже начинало казаться, что я единственная девушка во всем городе, у кого нет желания подыскивать платье, идеально подходящее для свидания с каким-нибудь до зевоты респектабельным мужчиной.
Эрнест передал мой рассказ – я назвала его «Изгнание» – своему редактору. Издатель, Чарльз Скрибнер, лично написал, что хотел бы напечатать его в своем журнале, но только при условии, что я его сокращу. Я старалась не заморачиваться по поводу того, что Скрибнер отнесся к моему рассказу как к костюму, который следует подогнать под нужный размер: тут ушить, тут слегка укоротить. Вообще-то, у меня были свои собственные стандарты. Я могла писать на заказ статьи для газет, считая подобное вполне нормальным, но художественная литература – это совсем другое. У моих слов была отличная выдержка, как у бордо урожая 1929 года, а теперь пришла пора излить их на бумагу и поделиться своими мыслями с читателем.
– Не капризничай, Студж, Скрибблс плохого не посоветует, – увещевал меня Эрнест. – Поверь, твой текст от этого только выиграет.
Я и не думала капризничать. На самом деле я переживала из-за того, что надолго застряну в Сент-Луисе, респектабельная жизнь которого, со всеми этими клубами, вечеринками и теннисными кортами, навевала на меня невероятную скуку. Чтобы окончательно не закиснуть, я работала в Красном Кресте и помогала жертвам наводнения на юге Миссури. А также переписывалась с Бертраном: он тогда еще жил в Париже и, как и я, подумывал о том, чтобы поехать репортером в Испанию. А что касается рассказа, то я сократила его, как того хотел Скрибнер: в конце концов, это же была не книга, а всего лишь рассказ для журнала, который обычно читают в дороге.
И я наконец-то приступила к роману: засела на третьем этаже, как рак-отшельник, и только изредка выглядывала в окно на Макферсон-авеню, благо все было затянуто туманом и смотреть было не на что. Я тогда строго следовала принципу: отрабатывать одну главу по максимуму и только потом переходить к следующей. Я хотела написать по-настоящему хорошую книгу и тщательно подбирала слова, чтобы они действовали на читателя так же, как подействовала на меня проза Хемингуэя, но все топталась на месте и никак не могла продвинуться вперед. Миссис Рузвельт, когда я поведала ей о своих проблемах, предположила, что я просто мандражирую, потому что одержима поиском идеально правильных слов, и посоветовала не торопиться с правкой и сочинять дальше. Я последовала ее совету и писала как каторжная по десять страниц в день, невзирая на настроение, самочувствие или погоду. Я напряженно работала, но при этом краем уха слышала, как нарастает гул войны в Испании. Хемингуэй мог организовать мою командировку в Мадрид и настойчиво предлагал помощь, но что-то меня отпугивало, я панически боялась стать ему обязанной или попасть под его опеку.
Закончив черновик романа, я отослала его Аллену Гроверу, журналисту из «Тайм». Мы с Алленом за несколько лет до этого пять минут были больше чем просто друзьями, но в результате сохранили хорошие отношения и были искренни друг с другом, что очень важно для любого писателя.
Гровер назвал мой роман реалистичным политическим памфлетом, но не ахти какой историей.
Я забросила книгу, к чертовой матери, и написала Бертрану, чтобы он, если сможет, пока не уезжал и дождался меня в Париже. Хемингуэю я написала, что встречусь с ним в Нью-Йорке по пути в Испанию.
Нью-Йорк, Нью-Йорк
Февраль 1937 года
В Нью-Йорке с Эрнестом было, мягко говоря, непросто, но это был его фирменный стиль: грубиян, бахвал и вечно в подпитии. И всегда с компанией. Мы постоянно откуда-то куда-то шли, утихомиривались на ночь, а затем, слегка оклемавшись днем, вновь отправлялись на поиски приключений, в клуб «Аист» или в ресторан «21». Название последнего заведения отнюдь не подразумевало, что оно предназначено исключительно для юнцов: мне к тому времени уже исполнилось двадцать восемь, а Хемингуэю – тридцать семь, но мы вовсе не были старше всех остальных посетителей. Это был просто адрес: дом номер 21 по Западной Пятьдесят второй улице, где во времена сухого закона располагался подпольный бар со швейцаром и статуэткой жокея на входе. С виду самое обычное здание из красно-коричневого песчаника, окруженное кованой оградой. Пока не окажешься внутри, ничего такого даже и не заподозришь. Миновав обшитую деревянными панелями барную стойку, мы затем шли через зал с подвешенными к потолку макетами кораблей и автомобилей в специальный кабинет, где Эрнест и его приятели часами обсуждали, как они будут снимать документальный фильм, который изменит будущее Испании. Режиссером «Испанской земли» (так называлась эта лента) должен был стать голландец Йорис Ивенс. Этот голубоглазый симпатяга с густыми черными волосами и ямочкой на волевом подбородке, не дурак выпить, производил на женщин неотразимое впечатление: ну просто эталон мужской красоты, каким его представляют не слишком далекие дамочки.
– Студж тоже собирается в Испанию, – сообщил своим друзьям Эрнест. – Ждет, когда бумаги будут готовы.
– Мы с Эрнестино сообщники. Я уже купила накладную бороду и черные очки, – пошутила я, пытаясь завоевать их сердца своим оранжевым платьем и старой доброй самоиронией. – Будем держать рот на замке и прикидываться физкультурниками.
Но из-за Соглашения о невмешательстве я как гражданское лицо не могла поехать в Испанию без специальной визы, а Эрнест, хотя у него самого документы уже были готовы, словно вдруг позабыл о помощи, которую прежде регулярно предлагал мне по телефону. Он мог без умолку – с паузой на глоток виски – рассказывать об обороне Мадрида и битве при Хараме, рассуждать о том, что фашизм и хороший язык несовместимы, о том, что мы должны забыть о собственном благополучии и внести свою лепту в общее дело… Он говорил, а я смотрела на него и понимала, что вижу перед собой мужчину, который хочет поехать в Испанию, но совсем не хочет оказаться на войне.
Чтобы получить проездные документы, я выдумала какую-то бредовую легенду, будто являюсь специальным корреспондентом «Кольерс», и чуть ли не на коленях уговаривала их редактора, с которым была знакома, мне подыграть. И только он согласился, как Эрнест «поднял паруса» и отплыл в Париж, прихватив с собой Сидни Франклина, матадора из Бруклина, с которым познакомился в Испании, когда писал «И восходит солнце». Этот крепкий мужчина с пшеничными волосами совершенно не разбирался в политике и даже толком не представлял, что за фильм они будут снимать. А я, чтобы оплатить дорогу до Парижа, выбила для себя заказ от «Вог» – написать ерундовый материал на тему «Как женщинам среднего возраста оставаться красивыми». Собирая материал для этой статьи, я неудачно испробовала на себе новое средство, содрав кожу на лице буквально до мяса. В результате, отплывая из Нью-Йорка, я являла собой ужасное зрелище. Вдобавок в каюте у меня взорвался радиатор, телефон работал как бог на душу положит, а лифт и звонок вызова персонала на этом корабле вообще не функционировали. Но ради того, чтобы заработать на переезд в Европу и получить возможность писать о войне в Испании, я бы и танец с веерами на Таймс-сквер исполнила, и арию из «Аиды» в Центральном парке спела.
Говорят, ретроспективный взгляд дает четкую картинку, но это не так, он замутнен окулярами, в которых мы плывем по жизни. Очки ностальгии или очки сожаления? Чувствуете разницу? Оглядываясь назад, могу сказать, что моя жизнь похожа на серию забегов навстречу опасности и новым впечатлениям. Я писала о первых годах правления Гитлера, о гражданской войне в Испании и о Второй мировой войне, о войне в Корее и во Вьетнаме, о вооруженных конфликтах в Латинской Америке. О вторжении США в Панаму я писала, когда мне исполнился восемьдесят один год. Многие тогда сочли мое поведение безрассудным, но мне кажется, что все обстоит с точностью до наоборот: в том, чтобы вести себя в соответствии со своим возрастом, то есть по-старушечьи, настолько мало смысла, что как раз решение сидеть дома было бы с моей стороны крайне неразумным. Хотя в мои личные окуляры трудно разглядеть, в каком направлении я бегу, а компанию мне составляет призрак в нелепой дорожной шляпке.