– Что ты от меня хочешь? – спросил Барабаш.
– Достаточно будет того, что мы прогоним Линчая.
– И ты думаешь, комиссар Шемберг не заподозрит неладное?
– А кто тебе сказал, что ты наверняка захватишь завтра Линчая?! У нас впятеро больше людей, но нам пришлось растянуть полк. Мы – цепь, а он – мечь. Он ударит всей силой по одному звену, и цепь лопнет. Я не хочу многих жертв, Барабаш. Я не хочу, чтоб казаки истребляли казаков, чтоб реестр воевал против своего же народа. На Линчая послали нас с тобой, а шляхта в это время объедается и обпивается во дворце Потоцкого.
– Хмель, я тоже не хочу большой крови. Я хочу взять одного Федора Линчая. Он пустой дейнека. Пусть ответит за свои грехи.
– Люди будут проклинать нас, Барабаш.
– Не узнаю тебя, Хмель. Ты всегда был осторожен и благоразумен. Пан Чаплинский задел тебя за живое, но правда на твоей стороне, и ты выиграешь дело.
– Я много думал и решил: пройду все круги судебных мытарств, дабы показать реестру, сколь мало мы значим для Речи Посполитой. А Линчаю надо дать уйти.
– Делай как знаешь, я ни мешать, ни помогать тебе не стану.
– Спасибо, Барабаш! – Хмельницкий весело сверкнул глазами, вылетел из палатки и обошел ее кругом: нет ли соглядатая?
2
Федор Линчай не поверил реестровым казакам, побоялся ловушки. Хмельницкий посылал ночью к атаману человека, который указал место для беспрепятственного прохода.
Линчай решил ударить сразу в двух местах. Один удар был ложный, другой – всеми силами.
Когда на сотню Хмельницкого напала сотня татарской конницы, он воскликнул:
– Не поверил!
Барабаш не знал, какую хитрость уготовил его сотник, но, видя смелое нападение осажденных, послал на помощь Хмельницкому три сотни под командой Дачевского, доверенного человека комиссара Шемберга.
Вынужденный сражаться, Хмельницкий отрезал татарам путь назад, в балку, и они оказались в западне. Несколько всадников, надеясь на быстрые ноги скакунов, рискнули проскочить в бреши между казачьими отрядами.
Хмельницкий-сотник видел, что теперь в самый раз ударить на татар с тыла, смять их с двух сторон, уничтожить или пленить. Бой закончился бы в считаные минуты, и отряд успел бы нанести смертельный удар Линчаю, который начал прорыв в противоположной стороне балки.
Избавляя себя от забот командира, Хмельницкий дал шпоры коню и поскакал наперерез татарину, который пытался спастись бегством.
Это была славная скачка! Хмельницкий был грузен, но не умел послать коня в самый резвый бег, и у татарина нервы не выдержали. Он попытался вилять, а потом и вовсе развернул лошадку и кинулся на преследователя, решив умереть в бою.
Хмельницкий видел теперь: перед ним – мальчишка. Татарчонок выстрелил, но раньше времени. Бросил пистолет, замахал саблей, плохо видя, а может, и совсем не видя противника.
Хмельницкий одним ударом вышиб из рук его саблю и рукояткой вытолкнул из седла. Подскакавшим казакам крикнул:
– Отведите моего пленника в обоз! Конь – ваш.
Отряд Дачевского уже подошел и завязал бой с татарами. Хмельницкий глянул в сторону главного сражения. Отряд Линчая прорвался и уходил в степь.
– Дурень, но умница. Разве можно верить реестровому казаку, который служит за сладкую кость с чужого стола?
Поскакал к своей сотне. Ввязался в схватку. И вдруг искры так и брызнули из глаз: чья-то сабля рубанула по железной шапке. Сам тоже полоснул наотмашь. Обернулся – Дачевский.
– Прости, пан сотник! За татарина тебя принял. Вокруг собрались казаки, и Дачевский, бормоча извинения, убрался.
Богдан стянул с головы шапку. Потрогал пальцем рассеченный шишак.
– Не будь этой железной пуговицы, плакала бы моя голова.
Перед глазами плавали зеленые круги, подташнивало.
– Держись, Богдан! Держись!
Хмельницкий очнулся, понял, что валится из седла, ухватился за шею лошади, кто-то помог ему, поддержал.
– Ничего, отлежишься. Шишкой отделался. Взял бы проклятый лях пониже – голову бы снес.
«Свой», – подумал Хмельницкий, облегченно вздохнул и поплыл в забытьи.
3
Отлеживался Богдан в своем доме, в Переяславе.
Дом этот был приданым жены Анны. Померла Анна полгода назад, оставила ему двух хлопчиков да двух дивчинок: Тимофея, Юрко, Степаниду да Екатерину.
Глядя в угол, на икону Богоматери, Богдан вел беседы с душой Анны.
– Ты прости уж меня! – винился он перед женой. – Сама знаешь, не забыл я тебя. И до последнего дня своего – не забуду. Попроси за нас у Господа, чтоб отпустил грехи: мне – по старости, Матрене – по молодости. Сама знаешь, Матрена с семнадцати лет вдовица. Настрадалась. А мне, старому, женских утех рыскать недосуг. Так все и получилось. Житейское дело.
Говорил и мрачнел: не лгал он Анне, но и всю правду тоже сил не хватало выложить. Полюбил он Матрену. Так прилип, что Тимошу в глаза глядеть стыдно. Хлопец взрослый, все понимает.
Горько было Богдану: от живого человека мысли утаить – дело нехитрое, от духа ничего не утаишь. Да и не стал бы он утаивать ничего: жалел Анну, не хотел больно сделать ей. Вторую любить, и тоже без памяти, – это ведь на предательство похоже.
Лечил Богдана старик-запорожец, по прозвищу Барвинок. Сколько старик прожил лет, никто не знал, а сам он забыл. Глубокие переяславские деды стариком его помнили. А Барвинок возраста своего не чуял. Болеть он никогда не болел, а только усыхал помаленьку. Был он похож на корешок ходячий. Идет, с землей сливается, а глаза – словно барвинки, синеют, сияют. Как бы ни было скверно человеку, а встретит такие глаза – улыбнется, хоть сквозь слезы, а улыбнется.
– Чем ты меня травишь, дед? – спрашивал Богдан, принимая питье.
– По утрам отвар болиголова тебе даю, – отвечал дед Барвинок. – А на ночь растрил-траву с плакуном да чертополохом – от испуга.
– От какого такого испуга? На труса я, что ли, похож?
– Ты такой удалец, что и сам еще не знаешь, сколько в тебе удали неистраченной живо! – улыбнулся дед Барвинок. – Ум храбрится, да плоть страшится. Плоть я твою врачую. Душа у тебя как пламень, хорошая душа, здоровая. Если бы не твой ум, как знать, дожил бы ты или нет до седых волос с таким огнем в сердце. Ум у тебя сильнее души.
– А скажи, дед, – глаза у Богдана блестели пронзительно, – скажи ты мне! Бывает, жжет мне сердце. Так жжет, что мечусь. Одно спасение – на коня и по степи гонять… Ничего себе объяснить не могу, только все же знаю: не ту я жизнь прожил, не свою, чужую, маленькую.
– Отчего ж прожил? Ты ведь жив-здоров, один Бог знает, сколько тебе жить осталось и что на роду тебе написано.
– Дедок! Ну какая у меня может быть жизнь впереди? Мне ведь не двадцать и даже не сорок. Мне – пятьдесят два года. Всей моей славы – сотник. Да еще по миру грозятся пустить.
Богдан заворочался на постели, сел, стрельнул глазами на деда Барвинка, но тот укладывать не стал, глядел на казака с улыбкой – Богдан матушку вспомнил. Совсем далекое. Купает его мама в корыте, смеется, зубами блестит, а ему тоже очень хорошо.
– Ты не колдун? – спросил Богдан. Дед Барвинок засмеялся:
– Я – запорожец.
– Ладно. Не в том дело, – махнул рукой Богдан. – В стычке, где меня свои же по голове угостили, погнался я за татарчонком, за пленником моим. Правду сказать, из хитрости погнался. Так нужно было. А вот когда скакал, екнуло у меня сердце… По-особому екнуло, словно бы я цветок папоротника на Ивана Купалу ловил. Поймал татарчонка, и ведь не затрясло меня от радости, но успокоился я тогда очень. Подумалось: все теперь будет как надо. Тут-то меня и шарахнули по башке!
Засмеялся. Боль гвоздем прошибла мозги, и Богдан, морщась, тихонько опустился на подушки.
– Спать тебе, казак, нужно больше, – сказал дед Барвинок. – Спи.
Осенил рукой, и Богдану опять матушка привиделась: стоит, занавеску рукой отслоня, крестит его на сон грядущий.
4
Татарчонок Иса был сыном перекопского мурзы Тугай-бея. Как только Богдану стало лучше, он перевел пленника в горницу.
– Ты не пленник мой, а гость, – объяснил он татарчонку. – Я твоего отца знаю. Он мне друг. Держали тебя взаперти потому, что я сильно болел.
Богдан говорил с Исой по-татарски, тот слушал, но видно было, что не верит ни одному слову.
– Ты очень храбрый джигит, – не отступал Богдан. – На коне сидишь, как никто из наших сидеть не умеет, а вот удар саблей у тебя неверно поставлен. Смотри, как нужно рубить.
Хмельницкий кликнул казака. Взял у него две сабли. Одну передал Исе.
– Пошли во двор, поучу тебя.
Учил татарчонка сабельному бою на совесть, словно важнее дела не было. Ел с Исой с одного стола, спал в одной комнате, дверей не запирая.
– Какой выкуп за меня хочешь? – спросил его в упор Иса.
– Выкуп с гостя? – удивился Богдан.
– А когда домой отпустишь?
– Одного тебя отпустить никак не могу, – развел руками сотник. – Тебя и наши могут обидеть, и поляки… Вот поедут купцы в Крым или попы какие, тогда с Богом. А пока в Суботове поживешь. У меня два сына. Младший мал, а Тимош, старший, – товарищем будет тебе.
– А когда в Суботов поедем?
– Завтра и поедем. Шишки зализали, теперь не стыдно людям на глаза показаться.
– А на чем я поеду? – не отставал Иса.
– Лошадь твою казаки увели! – сокрушенно вздыхал Богдан. – Коня купим.
– Когда?
– Сегодня.
5
Затянул кумачовый кушак на осиной талии – ни вдохнуть, ни выдохнуть, складки с расшитой свитки все за спину убрал, шапчонку заломил и, придерживая правой рукой, пустился вприсядку, подметая горницу синими, как ночь, шароварами.
Матрена заглянула в горницу да и покатилась со смеху. Тимош тотчас перестал плясать. Как сова, воззрился на смеющуюся женщину. А та еще пуще расхохоталась.
Тимош хотел было плюнуть под ноги, да вспомнил – мама за их плевки у Бога прощения просила. Сорвался с места, выскочил из дому.
Матрена-сатана в дверях не посторонилась, высокой груди жаркой от его груди не отвернула: уши у хлопца так и пыхнули, будто в порох кто огниво сунул. Во всем Чигирине не было ни среди замужних, ни среди дивчин такой, которая не увяла бы перед Матреной.
Была Матрена матери Тимоша близкой родственницей. Муж у нее на колу в Истамбуле жизнь кончил. На красоту Матренину всякий мужик облизывался, а новый подстароста чигиринский пан Чаплинский, так тот кружить вокруг да около не стал. Увидал кралю на улице, в ту же ночь и вломился к ней в дом. Только Матрена не стала дожидаться, когда храбрый поляк двери с петель сорвет. Через трубу удрала.
Анна, жена Хмельницкого, в те поры уже болела, и Матрена всему дому пришлась по сердцу. И Тимошу, конечно, тоже. Ухаживала она за матерью, как за малым дитем, но болезнь оказалась сильнее человеческой доброты.
После похорон отец первую неделю будто оглох и ослеп, никого не видел, не слышал, во вторую неделю был послушен, как ребенок, всем и во всем, а на третью вдруг ожил, да еще как ожил! И Матрена расцвела.
Обиделся Тимош на отца. Степанида, старшая сестра, тоже обиделась, а меньшие, Юрко, Катерина, как кутята. Им бы лишь теплый бочок. Подкатились к Матрене, приняли ее ласку. Со свадьбой, однако, отец не торопился, не хотел людей дразнить. Минет год, тогда другое дело, никто слова не скажет.
Чужим стал Тимошу дом. Захотелось на волю, но из гнезда рано сниматься. Еще и в парубках не хаживал. Вот и решился он, как вернется отец из похода, испросить у него соизволения – в парубках ходить. Ростом Тимош удался, силы ему было не занимать, хлопец он в семье старший, одна помеха – годы молодые. Пятнадцати лет еще не стукнуло. Скажет отец: «Обожди годок», и ничего не поделаешь, придется ждать. Парубок – вольный человек, живет своим умом, как только хочется да можется. Ему и колядовать позволено, а после Пасхи ходить в клуни или на гумна к дивчинам спать. Спанье это чистое. Коли дивчина ласку не превозможет, так ей же и беда. Все от нее отвернутся, искуситель первым. Закон тот суров и свят. Зато целоваться не возбраняется. Ой, не зря поют:
Рукой опершись на старую косматенькую вербу, Тимош глядел на реку, и мыслей в голове его было не много. «Поймать бы сома с лошадь, – думал хлопец, – уж тогда бы отец думать не стал – отпустить в парубки сына или не отпустить».
Верба ловила залетные вечерние ветерки, заигрывала с ними, и длинные кудлатые ветки, покачиваясь, щекотали Тимошу то щеку, то шею, а он, даже не отмахнувшись, упрямо думал о своем: «Али пристрелить бы татарского лазутчика. Сесть в камышах с ружьем и ждать. Уж тут бы отец слова поперечного не сказал».
Тимошу почудилось вдруг – скачут. Вышел на дорогу – отец и еще кто-то с ним. Богдан издали помахал сыну, а подъехав, легко соскочил на землю.
– Здравствуй, Тимош! – обнял. – Все живы, здоровы?
– Живы! – Тимош разглядывал спутника отца: татарчонок, что ли?
– Товарища тебе нашел! – сказал отец. – Иди сюда, Иса! Познакомься. Тимош – мой большак, моя надежда, а это Иса, сын Тугай-бея. В седле, как пан Ветер, сидит. Отмахни ему голову – не потеряет стремян.
– Здравствуй, – сказал Тимош, не очень радуясь новому знакомству.
Иса тоже гордый, отвернулся.
– Э-э! – догадался Богдан, оглядывая нарядную одежду на сыне. – Ты, я гляжу, парубковать собрался!
Глаза у Тимоша вытаращились, и опять он стал похож на совенка, взъерошил перышки.
– С Богом, сынку! Исе с дороги отдохнуть нужно. Весь день мы с ним в пути, обоз бросили – и давай скакать. Мы отдохнем, а ты погуляй.
Рябое, тяжелое лицо Тимоша осветилось радостью и похорошело.
– Так я тогда пойду? – спросил он отца, не веря ушам своим.
– Ступай, сынку! Гуляй! Гуляй, покуда есть еще время для песен.
Хлопец рванулся было в сторону Чигирина – семь верст топать, но отец окликнул его:
– Тимош, держи полтину. В парубки в долг вступать не годится.
– Спасибо, отец!
У Тимоша деньжата были припасены, но щедрый дар отца позволит дышать свободно, гроши в уме не подсчитывать.
6
«Коронувание» Тимоша в парубки устроили в хате сироты Карыха. У Карыха – шаром покати, все, что можно было отнести, отнес он в шинок, и не потому, что вино любил, а потому, что больше себя любил он товарищей своих.
Платя за любовь и бескорыстие, парубки называли его «березой» и во всем слушались: «береза» – старшина парубков.
Выставил Тимош на угощение два ведра горилки да зажаренную на вертеле свинью.
Карых велел парубкам перекрестить лбы, надел на палец медный перстенек да и щелкнул вступающего в братство по лбу, приговаривая:
– Чтоб не забывал о Боге, отцов своих и дедов, чтоб на прелести польской веры не соблазнялся, а за свою стоял насмерть. Аминь!
Сели на пол по-турецки. Пустили чашу по кругу. Сперва помянули славных казаков, сложивших головы, кому где пришлось: в Истамбуле, Бахчисарае, в Варшаве, на Поле Диком…
– А теперь, братья, выпьем, чтоб нам всем жилось не хуже, чем батькам нашим, чтоб столько же досталось шишек и шрамов. Да не оскудеет земля украинская храбрыми хлопцами!
Так сказал «береза» Карых и кинул свою чашку через голову.
– А споемте-ка, братья, песню нашему товарищу!
Вскочили парубки на ноги, подхватили Тимоша на руки, подняли под самый потолок да и запели. Славно запели, не загорланили по-дурному, но во всем Чигирине слышно было, как парубки нового товарища величают. Старые казаки из хат выбирались, чтоб слышать лучше, а послушав, смахивали ненароком набежавшую слезу: молодость, молодость, птица залетная, синяя птица, с жаркими перьями.