Опыт 1918 - Иванов Алексей Иванович 11 стр.


– Госпожа Ноэ, – Троцкий говорил по-французски, как американец, – позвольте успокоить вас. Я надеюсь, вопрос этот может быть урегулирован. Я видел ваш «Синий Терещенко» на выставке, он божественен. Но ведь, сколько я помню, он вставлен в колье? Там еще чуть ли не тысяча бриллиантов…

Через два дня в особняк на Французской набережной была доставлена записка от Троцкого (пустая, без текста), и сообразительный граф Жан де Люберсак лично Льву Давидовичу привез Blue Terechenko и бриллианты из колье.

– Вы очень помогли революции, – горячо пожал ему руку Троцкий. – Нам нужна армия, без нее революция бессильна! – он еще раз пожал вяловатую руку француза. – А проклятые китайцы, хоть бойцы и неплохие, но стоят чертовски дорого.

Впрочем, до дорогостоящих китайцев ни «Голубой Терещенко», ни деньги, якобы вырученные за него, не добрались. История «Голубого Терещенко» осела в личном архиве Бокия, украсив собою толстенькие папки, посвященные Льву Давидовичу.

Сам же «Голубой Терещенко» всплыл только в 1984 году на аукционе Кристис, где его распознали под лотом 454. Купил его известный торговец бриллиантами из Ливана Роберт Моувад и переименовал в «Голубой Моувад». Нынешняя цена бриллианта Терещенко – двадцать миллионов долларов.

Глава № 15

Дверь шестой квартиры была чуть приоткрыта. Оттуда тянуло теплом, запахом домашней еды и кошек. Он тронул ручку, звякнула цепочка, и почти сразу отворилась вторая дверь, в кухню. А в ярком свете, бившем из кухни, возникла лохматая, в кудряшках голова девочки.

– Вам кого?

Сеславинский вдруг растерялся. Конечно, если бы отворила уже знакомая ему старуха, он нашел бы что сказать…

– Мне Елену…

Девочка лет шести-семи замерла на пороге и вдруг бросилась к Сеславинскому, подпрыгнула, обхватила его шею руками и закричала: – Папочка, папочка приехал! – Она прижималась к шинели, терлась лицом о жесткий воротник, целовала его сухими горячими губами и кричала, кричала сквозь слезы: – Папочка приехал!

Из-за двери высунулась старуха, девочка оглянулась на нее: – Ко мне папочка приехал! – и потащила Сеславинского в просторную кухню, треть которой занимала огромная кафельная плита, уставленная самоварами и чайниками. Возле круглой раковины, из медного крана которой толстой струей била вода, стояла еще одна старуха в странных лохмотьях – шалях, наброшенных друг на друга, держа в руке чайник, а другою опираясь на палку.

– Ко мне папочка приехал! – крикнула ей девочка. – Папочка, ты же здесь не был! Мы теперь здесь живем. Парадную закрыли, мы с мамой ходим через ротонду. А наши комнаты забили досками, теперь туда нельзя, там домкомбед живет! – Она вдруг остановилась. – Надо же к маме бежать, она не знает! – и потащила Сеславинского обратно на чугунную, витую лестницу ротонды.

Он бежал за ней, чувствуя горячую, бьющуюся в его ладони руку, глядя на золотистые кудряшки и сияющие, когда она оборачивалась, отчаянно-веселые глаза.

– Скорее, ну что ты так медленно! – Они скатились вниз, и только тут Сеславинский заметил, что она бежит в домашних тряпичных туфельках.

– Куда же ты на улицу, там мокро!

– Ерунда, добежим! – Она выскочила во двор и чуть не шлепнулась, поскользнувшись в луже. – Мама в прачечной, здесь рядом!

Сеславинский подхватил ее на руки, она прижалась к его щеке и кричала – всем, всем, всем! – хоть на дворе никого не было, кроме дворника, шмыгнувшего за поленницы:

– Ко мне папочка приехал, к нам папочка вернулся!

Прачечная располагалась в подвале соседнего дома. Бетонные ступеньки под жестяным козырьком, тяжелая, размокшая дверь и – ад! Клубы пара, резкий запах щёлока, разъедающий глаза, деревянные чаны, едва видимые в полутьме пара, и – женщины, женщины, женщины… Нырнувшие в чаны и с остервенением трущие что-то, женщины, таскающие тяжеленные деревянные шайки и ушаты с мокрым бельем, женщины, полощущие груды белья, отжимающие его, шум бьющего откуда-то пара, крики, глухие удары, какие-то возгласы – не то плач, не то смех…

– К нам папочка вернулся! – этот крик будто прорезал все шумы и громы прачечной: три десятка женщин, словно по команде остановились, выпрямились, утирая рукой пот и поправляя волосы, и повернулись в сторону Сеславинского, спустившегося в подвал с девочкой на руках.

Столб солнечного света, ворвавшийся вместе с ним в полутемный подвал, мешал понять, большой он или нет – видны были лишь ближайшие чаны и прачки, замершие возле них.

Дальше только клубы ядовитого щелочного тумана. Тумана, из которого вдруг вышла Елена. Сеславинский сразу узнал ее, хотя у женщины с упертым в бедро деревянным ушатом, в длинном брезентовом фартуке, с растрепанными волосами, выбивающимися из-под сползшего платка, не было ничего общего с той изящной дамой в шляпке-таблетке с вуалью, с той дамой из Казачьих бань.

Елена потом, много позже, тоже признавалась Сеславинскому, что это был какой-то морок, удар, от которого она лишилась дара речи и мгновенно ощутила полное отсутствие воли: она шла навстречу Сеславинскому, словно кто-то вел ее, осторожно направляя между замершими прачками, лужами щелока на полу, грудами сваленного белья, – к свету, столбу света, в котором стоял он, держа на руках дочку.

Хозяин прачечной, небольшой крепкий китаец с коротенькой косичкой, подлетел было, что-то говоря и даже дергая Сеславинского за рукав, но Сеславинский только цыкнул командирским голосом: «Пшел вон!» – и стал подниматься по ступенькам, держа Елену за руку. Та ловко поставила на мокрый край чана ушат с бельем (одна из женщин его подхватила) и пошла вслед за ним, прикрывая рукой глаза от ударившего в двери солнца.

Так, держась за руки, они прошли дворами, смеясь, отвечая на смешные вопросы девочки, которая не хотела слезать с рук Сеславинского. Прошли, как если бы Сеславинский действительно вернулся к себе домой после долгого-долгого отсутствия.

Все остальное – о муже, то ли погибшем, то ли попавшем в плен, об арестованном ЧК брате, ради которого Елена пришла к Микуличу на прием и обязана была явиться в Казачьи бани, о мытарствах с жильем, болезнях дочери, о гибели отца возле финских берегов, смерти матери – Сеславинский узнавал позже. Узнавал как что-то уже известное ему, но по странному стечению обстоятельств забытое. Даже швейная машинка «Kaizer», приткнувшаяся в углу крохотной комнаты, казалась знакомой.

– Приходится шить, – Елена перехватила его взгляд, – иначе не выжить.

– И стирать тоже! – Ольга сидела у Сеславинского на коленях. – А китаец еще и денег не платит, говорит, что мама плохо стирает!

– Нет, я стираю хорошо, – улыбнулась Елена, глядя на Сеславинского, – только медленно, медленнее, чем настоящие прачки…

Это был странный разговор. Под щебетанье девочки говорили о китайце, хозяине прачечной, противном дворнике, который не хочет носить дрова, пока ему не заплатят долги, об отвратительном домкомбеде, который выдает себя за моряка, а сам не знает, что такое «клотик» (отец Елены был командиром эсминца «Резвый») и при этом выселил их из больших комнат в эту крохотульку, под сообщение, что самые сладкие сахарные петушки продаются на Сенной у цыган, шел незримый и неслышимый процесс общения двух счастливых людей, волею судьбы брошенных друг к другу. Людей, по которым жизнь равнодушно прокатилась гусеницами заляпанных грязью немецких танков, обрушилась тоннами воды от плавучей мины, выбросившей с мостика контуженного командира «Резвого», госпиталями с завшивевшими солдатами и гниющими ранами, от вида которых Елена могла упасть в обморок скорее, чем от вида хлещущей во время операции крови, тифом и испанкой, добивавшими семьи, гибелью юности, романтики, идеалов; этот откровенный, как на исповеди, покаянный разговор, понятный только им, делал их близкими больше, чем могли бы сделать длинные и бурные объяснения и признания в любви.

– А почему ты не принес подарки? – Ольга прижалась к его щеке. – Как ты вкусно пахнешь! Это одеколон? А у мамы духи кончились, она даже плакала!

Елена покивала головой, продолжая смотреть на Сеславинского.

– Так обидно стало! – она поправила прядь, падавшую на лоб. – Хочется, – она нашла на столике малюсенький флакончик, – взять вот так и… – она каким-то необъяснимо женским движением чуть тронула себя пальцами возле висков, ушей. – Вам смешно?

– Нет, – улыбнулся в ответ Сеславинский, – вовсе нет. Я это очень хорошо понимаю. Я однажды своего денщика чуть не убил, когда тот с приятелем выпил мой одеколон! А подарки я не принес, – он повернулся к Ольге, – потому что я не знал, как ты выросла. Ты же была совсем маленькая, когда я уехал, а теперь ты большая!

– А знаешь, что я хочу в подарок?

– Что?

– Я тебе только на ушко могу сказать! – Она зашептала, горячо дыша Сеславинскому в ухо. – Я хочу, я хочу настоящую конфетку «Козинак» и туфли маменьке! У нее совсем порвались, а починить – денег нет!

– А почему именно «Козинак»?

– Я никогда их не пробовала!

– Я ей рассказывала, – Елена сидела против света, рыжеватые волосы ее на солнце вспыхнули, как ореол, – рассказывала, что папа, возвращаясь из Кронштадта, всегда привозил нам конфеты «Козинаки». Именно кронштадские почему-то были особенно вкусными.

Глава № 16

На Пасху Либахи, так было заведено еще папенькой, ездили в Никольский собор. Когда-то для поездки вызывалась карета, потом ее сменила коляска, но и после смерти отца тетушки неукоснительно бывали на Пасху в соборе. Традиционно наняли извозчика, но в этот раз столько народа собралось возле собора, что коляску пришлось оставить далеко на набережной Екатерининского канала. Толпа была праздничной. Ожидание, «когда небо распахнется» и можно будет напрямую говорить с Богом, электризовало толпу, будто магнитом стягивающуюся к неосвещенному собору, стройно прорисованному на темном, фиолетового оттенка небе.

Год после прошлой Пасхи был годом всеобщего безумия, помрачения ума. Никто не мог понять, что же происходит на самом деле. То, что позже назовут Февральской революцией, вообще все пропустили. Опомнились только после отречения государя, да и – что значит опомнились? Так приходят в себя после безобразного запоя: провалы в памяти, которая восстанавливает какие-то немыслимые картины, невозможные для человека в здравом уме. Откуда вдруг взялись эти грузовики с матросами, мчащиеся в сторону Таврического? И солдаты с бантами и тоже на грузовиках, стреляющие не то поверх голов жалкой толпы, жмущейся к домам, не то в матросов, прижавшихся друг к другу в кузове и держащих в зубах ленточки бескозырок? Пачки газет растаскивались мгновенно, всем хотелось узнать: что же, что происходит где-то там, возле Таврического, где то звучит музыка, то постреливают, куда маршируют мрачные, зелено-черно-красные молчаливые роты латышей и китайцев, кажущиеся еще более страшными от диких, косыми буквами выведенных лозунгов, самым популярным словом на которых вдруг стало слово «смерть»? И кто такие «буржуи», которым уж точно грозит эта самая «смерть» с кривых и мятых транспарантов?

Еще катились омнибусы конки, и гимназисты шалили, стараясь подняться на империал по узкой лестничке вслед за барышней, чтобы успеть рассмотреть мелькнувшую ножку в фильдеперсовом чулочке, еще выезжали элегантные ландо и Невский вскипал по вечерам от толпы, раскланивающейся, приподнимавшей котелки (а иной раз и цилиндры!), но исчезли офицерские знаки различия, чаще в «чистой» толпе замелькали серые шинели, украшенные алыми бантами, мохнатые мужицкие шапки, рядом с которыми качались, поблескивая, штыки. Городовые, вчера монументально возвышавшиеся на углах, переоделись в гражданское платье и приобрели во взгляде некую растерянность, все еще не понимая, надо ли выполнять свои обязанности или таинственная революция обойдется без них, стражей городского порядка. Впрочем, о каком порядке могла идти речь, когда в любой миг по Невскому могли промчаться авто с солдатами и дай бог, чтобы не открыли пальбу.

Вчерашние банкиры и банковские служащие, бесчисленные клерки бесчисленных правительственных учреждений, офицерство, хлынувшее в столицу, владельцы магазинов, ресторанов, синема, театров и театриков неожиданно потеряли не только работу, жалование, доход, старых и почетных клиентов, но и просто лишились смысла существования в этом безумном, никем не управляемом мире. Конечно, многие, может быть даже большинство, старались найти смысл жизни именно в самой жизни, пытались жить если не как прежде, то хотя бы похоже на то. Но безумные воззвания, доносящиеся из Зимнего и Таврического, наглое хамство председателя домкомбеда, несусветные цены парголовских молочниц, испокон века разносивших молоко по квартирам, «хвосты» очередей за хлебом врывались в эту уже фальшивую, неискреннюю и потому жалкую жизнь.

Пасха, любимый праздник, своей неизменностью как бы придавал нынешней жизни хотя бы внешний, понятный контур. И оттого что патриарх Тихон анафематствовал большевиков, оттого что митрополит Вениамин вывел многотысячный крестный ход от Лавры к Казанскому собору, народ потянулся на Пасху в храмы с особым чувством: это была возможность объединиться, почувствовать, что еще не конец всему. С надеждой на Господа, воскресшего и тем спасшего мир. В народе, притекшем, прилепившемся к храму, была надежда и на собственное спасение. К храму шли нынче не просто прославлять Воскресение, но искать защиты под сенью Единственного, Кто еще может спасти: «…Не имамы иныя помощи…»

Мерный звон колокола накрывал толпу. Но шепотки, поцелуи, которыми обменивались знакомые при встрече, выдавали скрытое ожидание радости, ради которой собрались сюда, к темному ночному храму, тысячи и тысячи людей.

Сеславинский вслед за тетушками и Марьей Кузьминичной Россомахиной – за ней заезжали отдельно – протиснулся в храм. После толкучки, что была на лестнице, в верхнем, «для высших чинов», храме было почти свободно. Тетушки прошли на свое обычное место, раскланиваясь и целуясь со знакомыми. Сновали священники в черном облачении и монахи, обмениваясь негромкими репликами.

Марья Кузьминична повернулась к Сеславинскому и, приблизив лицо, отчего глаза, чуть спрятанные под изящной вуалькой, сверкнули, прошептала:

– Давно не были на пасхальной службе?

– С начала войны! – ответил Сеславинский, невольно вдохнув сладкий запах ее духов.

Она взяла его руку своей, плотно обтянутой нитяной перчаткой, и сочувственно пожала. От этого почти дружеского пожатия Сеславинский вдруг разволновался. Почти так же, как когда-то разволновался в фольварке польского шляхтича Квасьневского, когда одна из красавиц-дочерей хозяина взяла его вот так же за руку, дружески сжала и, не выпуская его ладони, принялась подниматься по скрипучей деревянной лестнице «в девичью». Утром, заглядывая в глаза Сеславинскому, панна Зося спросила, понравилась ли она ему. Сеславинский только кивал (не мог же он признаться, что до нее он не знал женщины), кивал, не открывая глаз, чтобы не разрушить ощущение небывалого, невоенного покоя. Ударившее в небольшое окно солнце вполне оправдывало то, что юный офицер кивал головою, не открывая глаз.

– Ты любишь меня? – глупо спросил Сеславинский.

Панна Зося засмеялась, крепко поцеловав Сеславинского мокрыми губами, и сказала по-немецки, видимо, предполагая, что Сеславинский не поймет: «Es ist besser, in einem Bett mit einem jungen Ofifzier zu schlafen als fünf kräftigen Soldaten!» («Лучше спать с одним молоденьким офицером, чем с пятью здоровенными солдатами!»)

Служба была торжественна. Два священника. Евангелие читается на трех языках – славянском, латинском, греческом. Дивно и стройно поют оба хора, правый и левый.

– И друг друга обымем, рцем, братие!

«Что же было на последней пасхальной службе?» – Сеславинский постарался сосредоточиться, но запах духов Марьи Кузьминичны мешал, сбивал с мысли. Боже, когда это было? И со мной ли? На Пасху четырнадцатого года кадетов отпустили из Корпуса. И – счастье! – с оказией удалось доехать до Ярославля. А оттуда до имения – рукой подать. И Пасха в маленьком храме была особая: жарко, тесно, душно от дыма свечей и радостно, радостно – рядом мама, отец, косящийся строго в его сторону, сестры, выросшие и неузнаваемо изменившиеся, крестьянские девки, весело поглядывающие на молоденького офицера. И ощущение родного дома, над которым вот-вот распахнется небо и души всех рванутся вверх, славить Господа, подарившего великий день, великий праздник…

Назад Дальше