Поцеловал Васенька ручку матушке, посмотрел в ее дивные карие глаза…
– А ведь я в тебя.
– Чело батюшкино. Кудри батюшкины. Губы. Ушки-то аккуратненькие, тоже как у Афанасия Ивановича.
Отобедали в тот день по-барски. Трюфеля были поданы. Бекасы.
– Любимые кушанья Афанасия Ивановича! – сказала Мария Григорьевна, крестясь и кланяясь иконам.
– А зимой так тетерева! – напомнил Васенькин крестный и особо посмотрел на барыню.
Барыня одобрительно прикрыла глаза веками, Андрей Григорьевич выскочил из-за стола, распахнул дверь в светелку, взмахнул рукою, и тотчас грянула песня:
В первое мишенское утро Васенька поднялся раньше, чем в пансионе, даже птиц раньше. Свежеструганное дерево полок светилось, пахло сосной, солнцем, от простыней – речкою.
Вышел на крыльцо. Тишина необъятная.
И тотчас птичьи муэдзины закричали побудку. Птичий народ ответил воплем восторга.
– Вот оно! Вот оно! – горло сдавило слезами. – Всякое дыхание славит Господа!
Кинулся в комнату, взял перо, бумагу, чернила… Все это оставил. И по траве, по росе, прямиком – в долину, к Васьковой горе. Стихи не придумывают, сами приходят.
Захлебнулся счастьем.
Солнце поднялось огромное, и он стоял перед ним и пел ему, ликуя:
Строфа прикладывалась к строфе, хлынула музыка, заполняя пространство от горы, где стояла усадьба, до Васьковой горы. С головой накрыла.
Однако ж к чувству нужно было ум приложить. Вчера перед сном он начитался Юнговых нощных плачей.
На Васькову гору не пошел. Потянуло на кладбище. Сорвал два василька, положил на порог часовенки – усыпальницы дворян Буниных. Сей усыпальнице четырнадцать лет. Ровесница. Афанасий Иванович ради его рождения возблагодарил Бога постройкою новой церкви. Бревна прежней – вот они: вечный дуб.
Удивительно хорошо вставать до зари. Первые птичьи песни – твои, сияние рос – тебе, для тебя солнце в небо поднимается.
Женский народ все еще во власти Морфея: две Анюты, две Авдотьи с Марией.
Господи! Пятеро сирот. Наталья Афанасьевна умерла в родах, не дожив до тридцати, Варваре Афанасьевне было двадцать восемь. Четверых осиротила.
Вспомнилось, как давным-давно с Варварой Афанасьевной, закутавшись в меховой полог, сидели под кустами сирени и слушали мишенских соловьев. Ужас! С полуночи до утра! Втайне!
– У нас теперь души соловьиные! – сказала она тогда. То было в мае.
Он поспешил в свой флигелек. Записал стихи и, помедлив, вывел вверху «Майское утро».
В душе что-то совершалось, и это непонятное требовало выхода. Перо само побежало по бумаге, занося на лист торжественную музыку печали. Майская ночь стояла перед глазами и – часовня.
«Как величественно это небо, распростертое над нашим шатром и украшенное мириадами звезд! А луна? – Как приятно на нее смотреть! Бледномерцающий свет ее производит в душе какое-то сладко уныние и настраивает ее к задумчивости… Живо почувствовал я тут ничтожность всего подлунного, и вселенная представилась мне гробом. “Смерть, лютая смерть! – сказал я, прислонившись к иссохшем дубу. – Когда утомится рука твоя, когда притупится лезвие страшной косы твоей и когда, когда перестанешь ты посекать всё живущее, как злаки дубравные?… Ты спешишь далее, смерть грозная, и всё – от хижины до чертогов, от плуга до скипетра – всё гибнет под сокрушительными ударами косы твоей”».
Он услышал самого себя, голос свой, произносящий грозные слова о грозной судьбе человечества. Мешали слезы, он писал почти вслепую, сдерживая рыдания:
«И я, и я буду некогда жертвою ненасытной твоей алчности! И кто знает, как скоро? Завтра взойдет солнце – и, может быть, глаза мои, сомкнутые хладною твоею рукою, не увидят его. Оно взойдет еще – и ветры прах мой развеют».
Перо выпало из руки. Он плакал, и не потому, что было жалко жизни своей. Свершилось! Он – поэт.
– Варвара Афанасьевна!.. Варвара Афанасьевна!..
Он знал, чье это благословение.
Снова взял перо и на оставленном вверху листа свободном месте написал: «Мысли при гробнице».
Поэт – существо надмирное.
Василий Андреевич впал в задумчивость.
Бродил возле мельницы, глядя в омут. Часами сиживал на Васьковой горе. Ладно бы молился али с девицею. Ан, нет. Сидел, глядел, и – вздыхал.
Встревожилась Мария Григорьевна. Коли пошли вздохи – беда! Из-за карамзинской Лизы немало вздыхающих утопилось. Всё от нежного сердца.
Барыня, недолго думая, устроила смотр дворовым девкам. На Агапку пал выбор.
Сводили девку в баню, причесали, в сарафан нарядили, в таких сарафанах барыньки пастушками прикидываются. Шелковый, шитый с хиростями: не мешком, а чтобы и стан, и всю притягательную пышность выказать.
Девка попалась, слава богу, не дура. Грамоте маленько была научена. Вот и посадили ее в тенечке, против флигелька Василия Андреевича книжку читать.
Как Агапку не приметить! Белолица, волосы – золото, глаза – черные алмазы.
Подошел Василий Андреевич, полюбопытствовал, что за книжка. Обрадовался:
– Херасков! Михаил Матвеевич, мой учитель. Не учитель, конечно, но экзамены мы ему сдаем. Нравятся стихи?
– Нравятся, – сказала Агапка, оробев. – Токмо не больно понятные.
– Что же тут непонятного?
– Стадо Дафнино не понятно! – показала пальчиком Агапка.
Пальчик нежный, ноготок будто греческим ваятелем выточен.
– Дафна – имя, – объяснил Василий Андреевич. – Стихотворение буколическое. Пастушье. Сие есть поэтическая традиция. Она восходит к пиитам Древней Греции… Я книгу тебе дам.
Увел Агапку во флигелек, и надолго.
– Ну? – спросила Мария Григорьевна девку.
Агапка показала барыне книжку.
– Почитать Василий Андреевич наказали.
Барыня подняла брови на лоб.
– Ну?
– Василий Андреевич сочинение мне читал. Про гробницу.
– Про какую гробницу?
– Не знаю! – испугалась Агапка. – Еще «Майское утро».
Мария Григорьевна окинула девку двумя-тремя взорами: Агапка сама была, как майское утро.
– Не в Афанасия Ивановича голубок! А ты тоже дурой-то не будь. Каждый день к нему наведывайся.
Агапка была послушна, наведывалась, и Василий Андреевич, узнавши ее сообразительность, тягу к чтению, стал давать ей уроки словесности.
Мария Григорьевна, однако ж, от своего плана не отступила. Подождала денька три и прислала красавицу в баню, спинку недорослю потереть.
Василий Андреевич при виде растелешенной Агапки побагровел от затылка до пяток.
– Я сам! Я сам! – закричал он, прикрываясь веником, да вот Агапку закрыть было нечем.
Тут она и пала перед ним на колени.
– Барин, не гони меня! Не губи!
Куда им было деваться, сделали то, чего от них ждали. Потом сидели на лавке и плакали.
– Я не барин, – говорил Агапке Василий Андреевич. – Я такой же раб, как и ты… Бежать! Бежать!
Дворянские безумства
Не убежал. Из бани – в постель, и уж так поспал: пробудился ввечеру другого дня.
На столе кушанье, от кушанья парок: с пылу с жару. Ел, как после Великого поста… Насытился и поскучнел.
Пошел к Андрею Григорьевичу. Андрей Григорьевич переписывал ноты в толстую тетрадь.
– Сто сорок пятый псалом в переложении Михаилы Васильевича Ломоносова. – Спел: – «Хвалу Всевышнему Владыке Потщися, дух мой, воссылать; Я буду петь в гремящем лике О Нем, пока могу дыхать».
– Дивно! – оценил Василий Андреевич, а глазами – далеко-далеко.
– Что за печаль, дружочек? – встревожился крестный.
– Ах! – вырвалось у Василия Андреевича, а про себя еще раз ахнул: ничего другого сказать невозможно.
– Пошли рыбку удить! – предложил крестный.
Сели возле мельницы. Поплевали на червячков. У Андрея Григорьевича поплавок сразу же заснул, а у Василия Андреевича – нырь!
– Ерш! – обрадовался крестный.
И пошло. Но преудивительно! У Андрея Григорьевича ни единой поклевочки, а Василий Андреевич уже тридцатого с крючка снимает.
Рыбка развеселила, да не вылечила. Не шло из головы: ну как, как на Агапку теперь посмотрит он? Господи, а как поглядит на него Мария Григорьевна? Стыд! Стыд!
Да вот она, судьба.
На подводе в одну лошадь привезла все свое состояние да Машеньку с Сашенькой, старшей четыре годочка, младшей – два, Екатерина Афанасьевна Протасова.
– Андрей Иванович проиграл в карты всё, что имел! Матушка, мои дочери нищенки.
– Бога не гневи! – крикнула Мария Григорьевна на любимицу свою, на счастливейшую в семействе. – Тебе принадлежит орловское село Бунино, белёвское Муратово. Сам-то что?
– Андрей Иванович поехал места искать.
– Сколько горя женщине от дворянской дурости мужей! Жизни на кон ставят. Тот на дуэли, этот – на карту… Не нами заведено, Господи, да нам терпеть. – Мария Григорьевна глянула на дочь хозяйкою. – Занимай, Екатерина, отцов кабинет… Бог взял, Бог и даст.
Иная неделя тянется, как век, а вместо воскресенья – еще удар. Не перенес Андрей Иванович Протасов своего несчастья.
Было в Мишенском пятеро сироток, стало семеро.
Василий Андреевич, уберегая старшую, Машеньку, от плачей в доме, водил смотреть мельничное колесо. Говорил, как с маленькой, и она вдруг потянулась к нему ручками, а когда он ее взял, приникла всем тельцем и плакала, плакала.
– Машенька, – говорил он ей, потерявшись, – Машенька, все тебя любят! Тебя все любят.
– Ты тоже меня любишь? – спросила сквозь рыдания девочка.
– Очень! Очень!
– Поцелуй меня в глазки. Мне глазки папа целовал, когда я ложилась. Ты будешь приходить к моей постельке?
Пришлось признаться:
– Я завтра уезжаю, Машенька. Каникулы у меня кончились.
– Я буду тебя ждать! – и приникла еще крепче, больнее.
Андрей Тургенев
В Москве, глянув в святцы, Василий Андреевич узнал: Агапия – любовь.
Они простились на заре в день его отъезда. Вышел, как всегда, с птицами поздороваться, а она ждет за углом флигелька. В руках венок из колокольчиков. Подбежала, увенчала, кинулась прочь. Он и сказать ей ничего не успел.
Теперь это жило в нем: зазвенят надзиратели в колокольчик, а у него в глазах – иные звоны, синие.
Да ведь жизнь – река. Как ледяною водою после бани, окатило Жуковского славой. Сначала ужас, а потом – блаженство.
Баккаревич на весь пансион превознес «Майское утро» и особливо «Мысли при гробнице». Оказывается, Михаил Никитич сам сочинил подобное – «Надгробный памятник», но педагог-то истинный! – с воодушевлением признал в творениях ученика достоинства превосходнейшие и неоспоримые.
Стихи и проза пансионера были помещены в журнале «Приятное и полезное препровождение времени». Читаны в пансионе, в Университете.
Ах, как дивно взирать на имя свое, печатно врезанное в анналы времени: «Сочинитель Благородного университетского пансиона воспитанник Василий Жуковский».
Сочинителя одарило вниманием начальство. Инспектор Антон Антонович Прокопович-Антонский пригласил пансионера к себе домой, поднес книгу Христофа-Христиана Штурма «Утренние и вечерние размышления на каждый день года», предложил для весенних Публичных актов, на которых бывает вся именитая Москва, сочинить оду во славу императора Павла Петровича.
Официальное признание дорого, но еще дороже признание просвещенной публики. Со знаменитостями жаждут знакомства.
Сияя толстыми щеками, Саша Тургенев объявил товарищу:
– Мой брат Андрей приглашает тебя для беседы и обсуждения сочинений.
Андрей – студент Университета, ему шестнадцать!
У Тургеневых Жуковский был уже два раза: Саша давал ему книги из библиотеки отца. Главу семейства Ивана Петровича Жуковский видел в пансионе. Знал младшего Тургенева, Николая. Ему восемь лет.
И вот – Андрей.
Малиновый стоячий воротник студенческого мундира подчеркивает белизну лица. О таких лицах принято говорить – утонченное. Кудрявые короткие волосы. Красивые губы ласковы, но сложены строго. Андрей приготовился к беседе значительной. В шестнадцать лет всякая беседа о вечности.
– Здравствуйте, Жуковский! – Рука истинно аристократическая, женственной белизны и склада, а силы мужской. – Я вас читал.
– А я читал ваши философские брошюры. Александр приносил.
– Всего лишь переводы. Научные тексты творчества не терпят. Но я теперь перевожу драму Августа Коцебу, – улыбнулся. – Где поэзия – там воля.
Они прошли в библиотеку, сели в кресла.
– Жуковский, это все сочинено до нас. За десятки, за сотни, за тысячи лет до нашего рождения. – Андрей повел рукою, показывая на стены с книгами. – Жуковский, вам не страшно?
– Если об этом не думать – не страшно.
– Но возможно ли – не думать? Возможно ли не повторить открытого задолго до нас? – На висках Андрея проступали голубые жилочки. Чудилось, можно подсмотреть, как складываются мысли в этой светлой голове.
Весь вчерашний день у Васеньки вспотевали ладони, когда он думал о предстоящей встрече, но Андрей не экзаменовал, Андрей искал ответа на высокие вопросы, не стыдясь собственной беспомощности.
– Мы никого не повторим, Бог дает нам жизни неповторимые.
– Жуковский! Вы – гений! – Андрей вскочил, потряс руку собеседнику, придвинул лицо – глаза в глаза. – Но ведь русская литература – в состоянии зачатия. Нашей учебе – век. Мы еще в первом классе.
– Виршами Симеона Полоцкого начиналась российская пиитика, но теперь у нас Карамзин! – Васенька слышал свой голос, и в сердце у него было жарко: он говорил с Андреем Тургеневым, как ровня.
Андрей усмехнулся.
– Карамзин – Европа. Верно, Жуковский! Карамзин прорубил окно словом, как Петр Великий топором… Да, он научился у французов говорить о чувствах, но, Жуковский, – я этого не смогу толково изъяснить, однако ж представляю с ужасающей четкостью: Карамзин говорит русскими словами, но думает-то он по-французски. И чувствует – по-французски! Разве его Лиза – крестьянка?
– Лиза – поселянка…
– Хорошо, поселянка. Дочь свободного землепашца, не крепостная. С крепостной девкой нежносердый Эраст долго бы не церемонился.
Василий Андреевич холодеет и пламенеет, помня Агапку, но как можно сомневаться в гении Карамзина?
– Ведь все это о русских людях. Через Карамзина Европа и весь мир узнают сердце русского народа. Тургенев, вспомните! – И процитировал на память: – «Утренняя заря, как алое море, разливалась по восточному небу. Эраст стоял под ветвями высокого дуба, держа в объятиях своих бледную, томную, горестную подругу, которая, прощаясь с ним, прощалась с душою своею. Вся Натура пребывала в молчании». Это прекрасно!