– Красиво, Жуковский… Это очень красиво. Но жизнь-то выдуманная, и выдуманная по иноземным образцам. Мне омерзительны пасторальные нежности омерзительных скотов, торгующих русскими людьми… Карамзин превосходно подменяет русскую жизнь – европейской, а сие не что иное, как сокрытие от просвещенного мира ужасающего рабства, цветущего в нашем Отечестве… Слёз в «Бедной Лизе» – море, но великие страсти Карамзину неведомы… Жуковский, вы хорошо знаете Шиллера? Ах, вы только слышали о Шиллере, так внемлите!
И прочитал по-немецки «Оду радости».
– Жуковский, вы чувствуете? Это иное! Это не московские пруды Карамзина. Это – океан. Океан человеческого сознания. И, главное, – стремлений!
В глазах Андрея сверкал восторг.
– А Гёте?! Жуковский, вы читали Гёте? Не смущайтесь! Я завидую вам. В Гёте вы откроете для себя величайшую поэзию, горний мир природного немецкого величия и высокоумия.
Андрей взял с полки книгу, положил перед Жуковским:
ПРИЗВАНИЕ ХУДОЖНИКА
Это прочитал вошедший в библиотеку высокий молодой человек, крутоплечий, как ямщик, да и с лицом, пожалуй что, ямщицким. Волосы начесаны на лоб, отчего голова кажется приплюснутой.
– Алексей Федорович Мерзляков! Поэт и студент, – представил хозяин. – Василий Андреевич Жуковский. Поэт, прозаик, пансионер. А мы трое – будущее русской литературы. Быть ей великой!
Расхохотался громко и так заразительно, что и Василий Андреевич не удержался, глядя, сколь широко растягиваются губы на простецком лице нового знакомого.
– Ваш братец нынче прямо-таки изумил меня, – сказал Мерзляков. – Ни единой ошибки в диктовке, а слова подобрал я самые мудрёные.
– Алексей Федорович дает Николеньке уроки русского и латыни, – пояснил Андрей. – Представляете, Жуковский, русский и латынь для Мерзлякова совершенно своя стихия. Но то же приходится сказать о древнегреческом, о французском, немецком, итальянском. И это в девятнадцать лет!
– Увы! В девятнадцать! – серьезно сказал Мерзляков. – В Долматове учителей не было. Глухомань-матушка.
– А где это? – спросил Василий Андреевич.
– В Пермской губернии. Мой батюшка купеческого рода, но торговлишка у нас мелкая. Мне о науках и мечтать было невозможно, кабы не стихи.
– Жуковский, а сколько вам лет? – полюбопытствовал Андрей.
Василий Андреевич покраснел:
– Четырнадцать.
– И Мерзлякову было четырнадцать, когда его оду напечатали в «Российском магазине». Не о царях. Оду на мир со Швецией.
– Оставь, Андрей!
– Как же оставить? Я вижу в совпадении нечто пророческое. Пииты Екатерининских времен, Елизаветинских и еще более ранних начинали далеко за двадцать лет. Тредиаковский свое «Прошение любве» напечатал в двадцать семь, Ломоносов первые оды сочинил в тридцать. Сумароковские элегии появились, когда автору было тридцать восемь. А наше поколение являет себя миру – в четырнадцать! Господа, мир помолодел!
– Все от нужды, – сказал Мерзляков. – Явилась нужда в сочинителях, и ради моей оды я был взят в Москву, в университетскую гимназию.
– Жуковский, мы с Мерзляковым собираемся сделать новый перевод Вертера. Перевод, достойный Гёте. – Глаза Андрея сделались требовательными. – А каковы ваши устремления?
– Господин инспектор поручил мне к акту сочинить оду в честь Павла Петровича… Теперь по совету Антона Антоновича я изучаю Штурма.
– Вездесущий Штурм! – Андрей вскочил, снял с полки книгу, прочитал, кривя лицо от возмущения:
– «Рабство есть определение Божие и имеет многие выгоды…» Выгоды! «Оно устраняет от тебя заботы и прискорбия жизни». Устраняет? От попирающего человеческое достоинство?.. «Честь раба есть его верность, отличные добродетели его суть – покорность и послушание». Вот оно, обожествление тирании. Обожествление жизни червя, коему судьбой назначено рыхлить землю и собою унаваживать ее… Для того ли жизнь дана, господа? Разве образ Бога на одних помещиках? На рабах, господа, на несчастных крепостных наших тот же самый Пресветлый. Творцу мира неведомы устремления низшие. Он – Свет, Он – Вселенная. Огонь, рождающий миры. Вот моя религия, господа. Что же до нас… Жуковский, Мерзляков! Если мы избраны быть словом, то наше дело – звать человека к подвигу, нашим миром должен быть мир героев и уж никак не рабов.
Василий Андреевич, вернувшись в пансион, впервые пожалел, что надо ложиться спать, есть, пить, слушать Баккаревича, хотелось к Андрею. В Андрее было больше, чем в книгах, даже в том же Гёте.
И вдруг вспомнил Мерзлякова, его деревенскую улыбку и нежданно обидные слова о Карамзине.
– Что вы с ним носитесь? «Бедная Лиза»! «Письма русского путешественника»! Не спорю, Карамзин блюдо сладкое. Сладко, да не мёд. Патока! Все сочиненное Николаем Михайловичем встречено громким «Ура!». Но хваленый русский язык его, как постель невинной девицы, чистенько, мягонько и всюду кружева.
– Если Карамзин патока, то что же мед? – спросил Андрей.
– «Песнь песней», господа. И крестьянские песни! Возьмите хоть мою пермскую глухомань, хоть вологодскую, нижегородскую… Не с тех цветов, знать, собирает свой нектар наш светоч. Но и то правда – иного у нас нет!
– Будут! – крикнул Андрей.
Это «будут» даже приснилось Жуковскому. Он и сам крикнул и проснулся.
Успехи
Публичный акт перенесли с весны на зиму.
19 декабря 1797 года воспитанник Благородного университетского пансиона Василий Жуковский предстал пред увенчанным государственными сединами и славою российского пиита, пред самим Михаилом Матвеевичем Херасковым, создателем пансиона, бывшим директором, ныне попечителем Московского университета. Лента через плечо, ордена. Лицо открытое, приветливое, а посмотреть страшно – сама история. Но полетела первая строка, и отчаянье, ударившись крылами о бездонную громаду зала, тотчас обернулось восторгом.
Жуковский плыл по волнам слов в никуда, не видя лиц, но оды пространны, и, пообвыкнув, он ощутил внимание. Когда же прочитал строки: «Его недремлющее око / Всегда на чад устремлено» – увидел одобрительный кивок великого Хераскова.
– О, россы! О, дражайши россы! – восклицал чтец, уже любя свои стихи.
Ода кончилась, и следовало бы умереть. Слава богу, обошлось. И увы! Сей день не стал днем Жуковского. Золотую медаль, а к ней флейту, Херасков вручил Александру Чемезову за стихи «К счастливой юности». Ода Жуковского «Благоденствие России, устрояемое великим ея самодержцем Павлом I» удостоена была серебряной медали.
Минул год, год дружбы с Андреем Тургеневым, и снова Публичный акт и суд не токмо Хераскова, но, пожалуй что, самого XVIII столетия, еще не минувшего, но изжившего себя.
В «Добродетели» юного сочинителя пламенела неприязнь ко времени, стало быть, к тому, кого сам же славил год тому назад:
Смелые стихи пленили Михаила Матвеевича, но более проза. «Слово об Иване Владимировиче Лопухине»:
– «Пускай напыщенный богач ступает по златошвейным коврам персидским! – Лицо оратора пламенело вдохновенным гневом. – Пускай стены чертогов его сияют в злате: злато сие, многоцветные исткания сии – они помрачены вздохом угнетенного, кровию измученного раба!»
Херасков пришел в восторг. Лопухин, старый его товарищ, был подвержен русскому юродству. Половину состояния раздал калекам и прочей московской нищете. Память о верном соратнике Новикова дорога, но дороже направление юношества. Будущая Россия не потерпит тирании, вон как глаза-то горят у питомца Антона Антоновича! Мысль Новикова и масонов обретает плоть.
Жуковскому – золотая медаль. Жуковский – первый ученик Благородного пансиона.
На этом памятном для Пансиона акте 1798 года воспитанникам было предложено сделать свободный выбор лучших в трех возрастах. В большом возрасте избранниками стали Сергей Костомаров и Василий Жуковский, в среднем – Константин Кириченко-Остромов и Степан Порошин, в младшем – Алексей Вельяминов и Степан Вольховский.
Была в Пансионе и Дирекция забав. Директорами избрали лучших большого и среднего возрастов, а им в помощь Павла Собакина, князя Григория Гагарина и Александра Хвостова. Секретарем дирекции был назван Семен Родзянко – товарищ лучших.
Среди вторых оказались Александр Тургенев, Иасон Храповицкий, Петр Лихачев, Николай Небольсин, Сергей Фон Визен, Семен Урусов…
Праздники памятны, да коротки, но огорчения еще памятней.
Для многих жизнь Благородного пансиона, где мнение воспитанников начальством уважалось, попахивала французскими свободами.
В России любить свободомыслие других не менее опасно, чем самому прослыть противником устоев. О Благородном университетском пансионе шла молва, и ладно бы в Москве, но и в Петербурге, что сие заведение – гнездо масонов. На кары у Павла Петровича рука скорая, и Херасков, не щадя имени своего, быстрехонько сочинил и тотчас же издал поэму «Царь».
Низкопоклонное угождение тирану Павлу в порядочных домах посчитали за бесстыдство, коему нет оправдания. Андрей Тургенев молча указывал пальцем то одну, то другую строку в «Царе», и когда Жуковский начал было отмеченное читать вслух, захлопнул книгу.
– Это должно быть предано молчанию. Еще одно такое творенье, и молчанию в веках подвергнется всё, что вышло из-под пера сего пиита.
Жуковский знал: Андрей ненавидит бессмысленную тиранию Павла, но к славильщику тираний ненависть его была мучительной, как болезнь.
Андрей сказал:
– Мне мерещится в воздухе омерзительный запах разложения.
Это был урок. Впервой призадумался Жуковский о сочинительстве
Оказывается, стихи, написанные ладно, с громами, с восторгами, – могут ввергнуть автора в омут позора, утопить в этом ужасном омуте.
Однако ж для самого-то все было как нельзя лучше. Инспектор Антон Антонович, радуясь обилию поэтических талантов в пансионе, учредил Собрание и назначил Жуковского постоянным его председателем.
В журнале «Приятное и полезное препровождения времени» печатались Семен Родзянко, Михаил Костогоров, Григорий Гагарин, Аким Нахимов, Александр Чемезов, Сергей Костомаров, Константин Кириченко-Остромов.
Для заседаний Собрания Антон Антонович выбрал среду и определил время: с шести вечера до десяти. На заседаниях произносились речи о творцах изящной словесности, о древней и новейшей поэзии, а потом читали собственные сочинения. Председатель устанавливал черед ораторам, предлагал на утверждение инспектору темы речей.
Случались и особо торжественные Собрания. Юных гениев слушали Дмитриев, Нелединский-Мелецкий, Кокошкин, Василий Пушкин. Однажды пансион соблаговолил почтить присутствием Николай Михайлович Карамзин. Приветственную речь знаменитому гостю Антон Антонович доверил лучшему из лучших – Жуковскому. Но у лучших тоже случаются худшие минуты.
Василий Андреевич не скупился на слова самые высокие, громокипящие, но боже мой! – сердце отгородилось от ума каменной стеною. Слова мертвели уже на губах оратора и сыпались, сыпались, как сожженные на свече бабочки.
Карамзин был в манишке снежной белизны под самый подбородок, на лице, как припечатанная, – благосклонность. Волосы прибраны с такою тщательностью, что были похожи на парик. Высокое чело такого светоча – это понятно – смертной суеты не ведает, но в черных глазах ни пронзительности, ни огня – не пускают в себя, а печальнее всего – не принимают окружающего.
Жуковский неприятие сие углядел и посчитал речь свою – провалом. Антон Антонович, однако ж, Собранием остался доволен. Карамзин одобрил стихи Родзянко и, прощаясь, поклонился Жуковскому:
– Сказанное Вами о моих дарованиях – десятью томами не отработаешь.
Насмешник Саша Тургенев теперь чуть ли не каждый день спрашивал друга.
– Как думаешь, какой том нынче пишет Карамзин?
А писать тома приходилось самому Жуковскому. Мерзляков, зная сколь горестно для гордой юности безденежье, отвел товарища к Зеленникову, и самый известный в Москве книготорговец, заодно и книгоиздатель, заказал Василию Андреевичу перевод четырехтомного романа Августа Коцебу. Роман назывался «Младенческие мои причуды», но Жуковский дал ему иное, в духе времени, заглавие: «Мальчик у ручья, или Постоянная любовь». У этой книги будут читатели и почитатели. Она, как и повесть «Королева Ильдегерда» – следующая переводческая работа Жуковского, – станет любимым чтением в семейном кругу дворян России.
Но все это будет чуть позже, а в июне 1800 года Василий Жуковский сдал выпускные экзамены, был признан лучшим учеником и удостоен именной серебряной медали. Имя Жуковского выбили на мраморной доске Благородного университетского пансиона.
Александр Тургенев на доску не попал, но был принят юнкером Главного архива коллегии иностранных дел.
Гордость пансиона, медалист Жуковский тоже без места не остался. В звании городового секретаря его определили в бухгалтерский стол Главной Соляной конторы.
На соли ловкачи умели делать состояния, но ведь не в бухгалтерском столе и, уж конечно, не сочинители стихов.
Мария Григорьевна, довольная успехами Васеньки, прислала ему в награду тридцать пять томов Энциклопедии Дидро и подарила для услуг человека. Стал Василий Андреевич Жуковский крепостником, владельцем души. Душа сия Максим Акулов, мужик двадцати лет от роду, был деловит, умел и неразговорчив.
Из пансиона Василий Андреевич, слава богу, вышел не на улицу, поселился у родни, в доме Юшковых.
В Москве встретил XIX столетие. Все было грядущим, грядущим да и грянуло.
Восемнадцатый век
Сокральное имя XVIII столетия в России: Петр и Павел. Петром началось, кончилось Павлом. Петр и Павел – Верховные Апостолы. Петр – камень, Павел – малый. Государь, названный Петром Великим, камень в сердце России, камень и на ее вые.
Началось с великого, кончилось малым.
Чудовищные мерзости и надругательства Гоги и Магоги над Россией выродились в карликовую опеку над правящим сословием и над самой жизнью. Оба императора российских – антиподы Верховным Апостолам. Петр и Павел для истории России – обезьяний хохот над Боговым.
Россия знала рабство и христоотступничество, умывалась собственной кровью и своими же слезами, но не было времени для нее постыднее и гаже XVIII столетия.
Зачин века – детоубийство. Петр, не сумевши развратить сына и страшась осуждения содеянного над Россией, казнил единственного наследника крови Романовых, русской крови, да к тому же и Церковь замарал, заставив благословить детоубийство.