Трезориум (адаптирована под iPad) - Григорий Чхартишвили 4 стр.


– Так будет честно? Давайте ваши документы и берите мои.

Он молчал. В глазах, устремленных на чемодан, который я уже закрыл и поставил рядом с собой, стояли слезы.

Я, конечно, понимал, что это слезы жадности, и все же мне было этого человека жалко. Зная себя, я предвидел, что могу дать слабину – именно тогда, когда главное будет исполнено и напряжение спадет. Но я предусмотрел это заранее.

Сделав вид, что хочу закрыть замочки получше, я положил пистолет на зонтичную подставку, да еще и полуотвернулся.

И, конечно же, Данцигер клюнул. Он схватил «браунинг», навел на меня и сделал несколько шагов назад.

– Отдай чемодан, дерьмо!

В поросячьих глазках (у меня всё же не такие) светилось торжество. Как же – и деньги сохранил, и документы раздобыл.

– Только не убивайте, – пролепетал я, подталкивая его мысль в правильном направлении. – Я ухожу…

– Черта с два ты уйдешь.

Ювелир быстро оглянулся на дверь, потом на окна, прикидывая, будут ли слышны выстрелы. Отпускать меня ему было нельзя. Что если я на улице остановлю патруль и скажу, что еврей отобрал у меня, немца, документы?

Было интересно смотреть, как обстоятельства и страх превращают травоядное существо в хищника. За миг до того, как палец нажал на спуск, лицо Данцигера дернулось, будто от спазма или зубной боли. Вот и вся рефлексия.

После одного, второго, третьего щелчка физиономия мерзавца вся заколыхалась от паники.

Я вырвал из вялых пальцев пистолет. Вставил обойму. Взвел затвор. Ни жалости, ни вины я теперь не ощущал.

Он не молил о пощаде и не ждал ее, потому что полминуты назад сам собирался меня убить.

– Полусотенные вернешь обратно, скотина. Это штраф, – сказал я, подумав, что «гранты», пожалуй, мне все-таки пригодятся. Четыре пачки – это наверно тысяч двадцать?

Ювелир и не пикнул. Стал совать назад и мои документы, но я не взял. Зачем они мне, еврею Данцигеру?

На пороге я обернулся, чтобы последний раз посмотреть на человека, который отныне будет жить с моим именем, и подумал: как странно, что оно может умереть раньше меня или, наоборот, жить-поживать, когда меня уже не будет.

Бывший герр Данцигер тоже на меня пялился, с недоумением. Не мог понять, почему я не выстрелил. Люди подобного сорта не в состоянии представить, что кто-то устроен иначе, чем они. Видно невооруженным взглядом: индотип «Г-IIAb». Для них характерен тотальный дефицит воображения.

Бог с ним. Желаю, чтобы мое имя принесло ему больше удачи, чем мне за сорок четыре года жизни. Я же отныне пан Аксель Данцигер, чистокровный еврей с кучей денег. Гетто распахнет передо мной свои ворота, которые всех так страшат, а мне кажутся вратами Эдема.

Счастливый случай и – не буду скромничать – моя чудесная предприимчивость совершили невозможное. Кажется, я осуществлю-таки свой заветный план, да в таких условиях, о которых и не мечтал!

Жизнь, зачем ты мне дана?

Последний раз в жизни Таня чему-то удивлялась 20 января. Не то чтобы специально велела себе запомнить, какого числа. Просто это был ее день рождения.

Проснулась она поздно, около полудня, после ночного дежурства. Не разлепив глаз, подумала: теперь мне восемнадцать. Надежды силы молодые, и грезы светлые живые, и чистой юности рассвет. Ха-ха. Такое ощущение, что семьдесят. С днем рождения тебя, старуха. Всё ты уже видела, от всего тебя тошнит, ничто не радует, ничто и никогда больше не удивит.

Потянулась, глянула в окно – и удивилась. Трудно было не удивиться. По ту сторону стекла, на подоконнике, неподвижно сидела здоровенная птица, совершенно сказочного вида, прямо царевна-лебедь, только ярко-розового цвета, с невообразимо длинной шеей и гигантским загнутым клювом. Таня решила, что еще не проснулась, ущипнула себе запястье, но видение не пропало.

Нет, она не спала.

Медленно, не дыша, не веря своим глазам, боясь спугнуть, Таня откинула одеяло, на цыпочках, по ледяному полу, приблизилась.

Не лебедь. Прекрасный розовый фламинго. Живьем она их никогда не видывала, только на картинке. И как тут было не удивиться? В зимнем Бреслау, на фоне падающих снежинок, диковинной птице взяться было абсолютно неоткуда.

Таня рванула на себя смерзшиеся оконные створки, и фламинго свалился ей на руки, будто огромный, тяжелый букет роз.

Птица была мертвая, заледеневшая.

Всё, ошалело подумала Таня. После такого фокуса удивлялку отшибет уже навсегда.

Потом, конечно, загадка объяснилась. На работе рассказали, и в «Шлезише тагесцайтунг» была заметка.

Оказывается, накануне, после приказа об эвакуации и подготовке к осаде, в городском зоопарке расстреливали животных. Говорят, медведи шли под автоматы сами – думали, что их, как обычно, будут кормить. Умные лисицы прятались. Лев жутко рычал. Слон долго качался и всё не падал. На галапагосскую черепаху пришлось потратить два магазина. Но в конце концов перебили всех. Спаслись только экзотические птицы. Идиот-полицейский поленился стрелять по такому количеству мишеней, швырнул связку гранат, лопнули стеклянные стены авиария, и попугаи, туканы, японские журавли, калифорнийские пеликаны, розовые фламинго разлетелись во все стороны разноцветными сполохами. Потом их видели по всему городу. Некоторые, кто повыносливее, даже дожили до весны.

Кстати говоря, в тот же самый день Таня еще и последний раз плакала. Перед тем за два с половиной года – и каких года – ни слезинки не проронила, что бы ни происходило. Людей ей давно уже не было жалко. Никого. Сами во всем виноваты. Но тут представила, как в зоопарке убивали этих меховых, панцырных, четвероногих, парно- и непарнокопытных, когтистых и мягколапых, ни в чем не виноватых, ничего не понимающих, – и разревелась.

Дура, конечно.

А сегодня, например, шла она всегдашней дорогой на службу, жмурилась от мартовского солнышка. Повернула за угол, на Седанштрассе, а никакой Седанштрассе нет. Вообще. Дымящиеся кучи щебня. И что же? Не вскрикнула, не ахнула, не схватилась за сердце, а просто сказала «hoppla!». Надо же, расфигачили квартал.

Ночью, как обычно, грохотало в разных местах города, и один раз здорово шарахнуло, Таня даже проснулась. Подумала: «Близко где-то», да и повернулась на другой бок. А оно вон что. Эскадрилья русских «швейных машинок» уронила на Седанштрассе груз фугасных бомб.

Была славная улочка, добротные бюргерские дома, подъезды с одинаковыми чугунными козыречками, чудеснейшие молодые липы на тротуарах – и ничего нету. Одни дымящиеся груды, под ногами хрустит стеклянная крошка. На них копошатся люди, облепили кусок коричневой стены, будто муравьи хлебную корку, тянут. Кто-то истошно орет: «Хайди! Хайди!» Тетка захлебывается истерическими рыданиями, вырывается, ее держат за плечи.

«А вы как думали? – мысленно ухмыльнулась Таня, протискиваясь через молчаливую толпу. – Чужих детей не жалели, теперь о своих повойте». Прикусила губы, чтобы не расползлись в злорадной улыбке.

Женщина с перекошенной физиономией, с часто моргающими глазами, жалобно попросила:

– Помолитесь за нас, сестра.

Таня ведь шла на службу, была в обычном своем наряде: белый чепец, белый воротник, темное платье, крест на груди.

Ответила:

– Я не монашка, я диакониса. Нам не положено.

А про себя прибавила: «Фюреру своему помолись, курица».

Миновала разбомбленный участок и снова оказалась на обычной целехонькой улице почти мирного вида. «Почти» – потому что большинство окон закрыты перинами и одеялами, а на стенах каждого дома белой краской выведены огромные буквы FB, Festung Breslau[1]. На перекрестке баррикада с оставленным посередине проездом. Для завала использованы надгробья – близко кладбище. Каменный ангел, лежа на боку, печально смотрел на Таню, показывал перстами на табличку, там было написано: «И прости нам грехи наши». Не дождетесь.

В это время суток, между ночной бомбежкой и дневным артобстрелом, на улицах всегда людно. Ужас сколько народу скопилось в осажденном городе. Мало кого тогда, в январе, успели эвакуировать. Говорят, одних беженцев с востока четверть миллиона, и еще из пригородов сколько.

Снуют, как мыши, с ненавистью думала Таня. Торопятся по своим мышиным делишкам, пока кот не вернулся.

Про солдат, которых везли мимо в открытом грузовике, подумала: крысы в ящике.

Машина остановилась рядом – регулировщик пропускал колонну с улицы Штурмовых Отрядов. Свесился парнишка в сером кепи. Молоденький, румяный.

– На передовую едем, сестренка. Перевяжешь, если ранят?

Это он увидел у нее на рукаве белый лоскут с красным крестом.

– Крыса тебе сестренка, – буркнула Таня, зная, что он из-за шума мотора не услышит.

– А? – Перегнулся ниже. – Пожелай мне удачи.

Грузовик уже трогался с места, поэтому Таня повысила голос:

– Чтоб тебе осколком яйца оторвало!

И засмеялась – такое у него сделалось выражение лица.

Дом престарелых находился в Хёфхене, на Гинденбург-плац. Старое, приземистое здание, принадлежавшее «Бетаниену», благотворительному евангелическому обществу, где тетя Беате состояла «фице-оберин», помощницей главной диаконисы. Подчиненные называли тетю «фрау фице».

Основную часть подопечных еще в начале осады вернули родственникам. Оставили только одиноких или совсем беспомощных – было приказано освободить места для раненых. И скоро они стали поступать со всего города. Сюда привозили стариков, кто не выжил бы в обычных госпиталях, где у персонала нет навыков ухода за возрастными пациентами.

К старичью из богадельни у Тани ненависти не было, хотя они, конечно, тоже не без вины. Поди, голосовали за своего Гитлера. И воспитали ублюдков-сыновей, которые убивают и гадят по всей Европе. Но все-таки за контингентом Таня ухаживала без отвращения. Когда начались бомбежки в светлое время суток, уговорила тетю сшить из старых простыней огромное полотнище, намалевать на нем красный крест и растянуть на крыше. Все говорили, что русских варваров это не остановит. Но около дома престарелых за полтора месяца не упала ни одна бомба. Сами вы варвары.

Сегодня здесь происходило что-то непонятное. У входа несколько фургонов. На крыльце торчит какой-то «черный», со свастикой на рукаве. Рядом с ним тетя, что-то говорит, размахивает руками, в углу рта всегдашняя сигарета. Вообще-то евангелическим диаконисам курить не полагалось, но у тети специальное разрешение герра форштеера. Она не могла без табака. Курение было единственным ее грехом, за который тантхен каждый день вымаливала прощение у Господа.

Подойдя ближе, Таня услышала, как эсэсовец терпеливо говорит, кажется, не в первый раз:

– Это приказ самого гауляйтера. Всех, у кого есть хоть какие-то родственники, – по домам. Для транспортировки выделены повозки. Поторапливайтесь.

– Распорядилась уже, не подгоняйте! – сердито отвечала ему тетя. – Это старые, нездоровые люди! Они быстро не могут.

Диакониса (из беженок, новенькая, Матильда, что ли) вела под руки хромую старуху из пятнадцатой. Стали выводить и других.

Заметив племянницу, фице-оберин сказала:

– Выспалась? Подключайся, уйма работы. Видишь, дом закрывают. Линия фронта приблизилась. Здесь всё заминируют. А нас переводят на Штригауэр-плац. Будем работать обычными медсестрами.

Таня при черном уроде ни слова не проронила, только сверкнула глазами. Помогла вынести на носилках несколько пациентов, потом снова встала около тети – дождаться, когда провалит эсэсовец.

– Всё, – сказала тантхен «черному». – Остались только одинокие. Что делать с ними?

– Не беспокойтесь, – ответил тот. – Всё предусмотрено. У меня инструкция.

Повернулся, махнул рукой. Солдат, тоже «черный», вылез из легковой машины – почему-то с термосом. Вдвоем они скрылись в доме.

Тогда Таня заявила:

– На Штригауэр-плац не поеду.

Там шестиярусный подземный госпиталь, на тысячу коек. В основном военный. Возвращать в строй доблестных защитников «крепости Бреслау»? Шиш!

– Тогда попадешь в трудовой взвод. Лопата, кирка – и вперед. Будешь копать окопы, строить баррикады, – отрезала тетя. – Ты приказ гауляйтера Ханке об обязательной трудовой повинности читала? За уклонение – расстрел. У кого не будет рабочей карты с ежедневными отметками – то же самое. Выбирай.

Она с Таней почти всегда разговаривала сухо, даже грубо. Не по злобе, а от чувства вины. Потому что настоящая христианка должна всех любить одинаково, а любить или жалеть своих родных больше, чем чужих, – грех. Но относиться к племяннице как к другим тетя не могла. Таня иногда ловила на себе ее сострадательный взгляд, и в этот момент обе сердито отворачивались.

Иногда тетя пускалась в утешения. Идиотские. Бог-де самые трудные испытания насылает на тех, кого больше всех любит. «Значит, Богу можно любить людей неодинаково? Только христианам нельзя? – едко отвечала на это Таня. – А можно, чтобы Он уже оставил меня в покое со своей любовью? Чего-то мне ее многовато досталось». «Умничаешь», – вздыхала тетя. Она в ум не верила, только в Бога.

Беате приходилась отцу сводной сестрой. Она была наполовину немка, всю свою стародевическую жизнь прожила в Бреслау. Во всем этом поганом городе – нет, во всем этом поганом мире – Таня только ее и любила. Хотя тетя, конечно, была коза и дура.

– Ладно. Я буду ухаживать за военными. Только предупреждаю: уровень смертности в моей палате повысится.

– Бога ты не боишься! – ахнула тетя.

– Бога нет. А если есть, то Он сволочь.

Испуганно перекрестившись, фице-оберин прошептала:

– Господи, умири эту озлобленную душу… Хорошо. Я устрою тебя в отделение для гражданских.

Тут к ней подошла сестра Урсула, стала спрашивать, садиться ли уже по машинам. А Таня пошла прощаться с одним человеком, который оставался. Потому что не мог подняться с кровати и никого у него не было.

Если тетю Беате она любила, но никаких вразумительных разговоров с нею вести не могла, то со стариком фон Беннигсеном иногда получалось поболтать об интересном. Он был не такой, как все они. И не только потому что настоящий граф. Что с ним теперь будет? Куда его? И прочих, кто остается?

Проходя мимо первой же палаты для неходячих, Таня получила ответ на этот вопрос. Здесь не забрали двоих, контуженого деда из Цимпеля и инсультного герра Люстига. Оба лежали, разинув рты, пялились в потолок. У герра Люстига с дряблой губы свисала нитка слюны. Перед каждым – стакан недопитого чая. Тут-то Таня и сообразила, какая у эсэсовцев инструкция и что у них в термосе.

Вскрикнула, побежала. Еле-еле успела.

Двое «черных» были уже у графа, он занимал шестую палату – маленькую, но зато отдельную. Месяц назад его привезли. Вынули из-под обломков особняка. Графиня и двое слуг погибли, а Беннигсен выжил. Только ноги отнялись. У него в палате были уцелевшие после взрыва вещи: полка с книгами, старинная лампа, две картины на стенах, бюст Гёте. Будто кусочек девятнадцатого века.

– Не пейте! – крикнула Таня из коридора, увидев, что старику уже налили чаю. – Там яд!

«Черные» обернулись. Главный скорчил страшную рожу, но Таня на него не смотрела.

Беннигсен был такой же, как всегда: чисто выбритый, расчесанный, с аккуратной щеточкой седых усов. Сидел в кресле-каталке, обложенный подушками, из рукавов бархатной куртки ровно на сантиметр высовывались белоснежные манжеты.

– Фройляйн Хильдегард, как я рад вас видеть! – сказал он с улыбкой. И офицеру: – Не беспокойтесь, молодой человек. Я выпью ваш чай. Идите. Мне хотелось бы поговорить с барышней.

Тот щелкнул каблуками.

– При всем уважении, господин граф, у меня приказ – проследить лично. Я подожду здесь.

Тут тишайший дедушка как рявкнет:

– Катись отсюда к свиньям, dummes Archloch!

Никогда Таня от него не слышала подобных выражений и такого зычного, генеральского баса.

Назад Дальше