Они все были умными людьми, тонко чувствовавшими иронию своей исторической ситуации, которая состояла в том, что именно деловая хватка их отцов дала им возможность выбрать жизнь, посвященную критической рефлексии и письму, даже если это письмо и эта рефлексия были одержимы эдиповой фиксацией на идее сокрушения политической системы, сделавшей такую их жизнь возможной. Комфортные миры, в которых они родились и выросли, могли в их детских глазах выглядеть вечными и безопасными. Однако воспоминания Беньямина, звучащие элегией одному из таких миров – миру материального достатка его детства, – в то же время раскрывают невыносимую истину: этот мир не был ни вечным, ни безопасным, а как раз наоборот – он существовал недолго и был обречен на исчезновение. Берлин беньяминовского детства был явлением относительно недавним. Город, который уже к 1900 году потеснил Париж в борьбе за звание самого современного города континентальной Европы, еще всего лишь за полвека до этого был довольно провинциальным тихим омутом Пруссии. Его яростное стремление изобрести себя заново, выразившееся в напыщенной архитектуре (здание Рейхстага, например, было открыто в 1894 году), произошло из чванливой самоуверенности, возникшей от того, что город в 1871 году стал столицей вновь объединенной Германии. С этого момента уже к началу XX века население Берлина выросло с восьмисот тысяч до двух миллионов человек. По мере своего роста новая столица взяла за образец город, величие которого стремилась затмить. Кайзер-галерея, соединившая Фридрих- и Беренштрассе, возводилась по образцу парижских пассажей. Курфюрстендамм, берлинский гран-бульвар в парижском стиле, строился в то время, когда Беньямин был мальчиком; первый городской универмаг на Лейпцигер-плац, открытый в 1896 году, проектировался, очевидно, по образцу «Бон Марше» и «Самаритэн», грандиозных храмов шопинга, открывшихся в Париже на полвека раньше.
На первый взгляд может показаться, что Беньямин, пишущий свои детские воспоминания, ищет в ностальгии прибежища от трудностей взрослой жизни, однако при более близком рассмотрении воспоминания эти оказываются революционным актом письма. История для Беньямина – это не просто, по словам Алана Беннета, одна чертова хрень за другой, всего лишь цепь событий без смысла. Более того, наложенный на эти события нарративный смысл – вот что делает их историей. Однако это наложение смысла едва ли невинно. История пишется победителями, и в ее триумфалистском нарративе нет места проигравшим. Вырвать события из этой истории, как делал это Беньямин, поместив их в иные темпоральные контексты – или в то, что он назвал бы констелляциями, – одновременно есть действие революционного марксиста и еврея. Первого – потому, что оно стремится выявить скрытые заблуждения и эксплуататорскую природу капитализма; второго – потому, что это же действие сопряжено у Беньямина с иудейскими ритуалами искупления и скорби.
Принципиально важным моментом в том, что делал Беньямин, является новая концепция истории, порывающая с такой догмой капитализма, как вера в прогресс. В этом он следует Ницше с его критикой историцизма, этой успокаивающей, триумфалистской, позитивистской идеи, что прошлое, как оно было на самом деле, может быть научно познано. В немецкой идеалистической философии эта вера в прогресс подкреплялась диалектическим, историческим развитием Духа. Но эта историцистская фантазия стирала элементы прошлого, не совпадающие с нарративом. Задача Беньямина, таким образом, состояла в том, чтобы вернуть к жизни то, что было предано забвению победителями. Получается, что Беньямин-ниспровергатель стремился прорваться через эту всеобщую амнезию, разрушая это обманчивое представление об историческом времени и пробуждая тех, кому выпало жить при капитализме, от их иллюзий. Этот прорыв, он надеялся, случится в результате применения того, что он называл «новым, диалектическим методом истории»{24}. Этот метод полагает, что настоящее преследуют призраки руин прошлого, те самые обломки, выброшенные капитализмом из истории. Едва ли Беньямин имел в виду возвращение вытесненного во фрейдистском смысле, но именно оно приходит в движение в его замысле. Вот почему, например, он вспоминает на страницах «Берлинского детства» о своем посещении в бытность маленьким мальчиком «Императорской панорамы» в Берлинском пассаже. Панорама представляла собой куполообразный аппарат, демонстрировавший стереоскопические образы исторических событий, военных побед, фьордов, городских ландшафтов, что были изображены на круглой стене, медленно вращающейся вокруг сидящей публики. Современные критики проводят параллели между этими панорамами и сегодняшним посещением киносеанса в мультиплексе. Беньямин, несомненно, одобрил бы это сравнение: ведь это тот случай, когда изучение устаревшей технической формы развлечения, некогда бывшей последним словом, заставляет нас размышлять о более поздних технологиях, обладающих аналогичными притязаниями.
Kaiserpanorama[2] была построена между 1869 и 1873 годом и к тому моменту была уже предана забвению, но не настолько, чтобы ее последняя публика, состоявшая в основном из детей, не могла насладиться ею, особенно когда на улице шел дождь. «Виды далеких стран, которые показывали в “Императорской панораме”, – писал Беньямин, – потому были необычайно привлекательны, что начать можно было с любой картины. Ведь стена, вдоль которой стояли стулья, была круглая, и зритель, проходя по кругу и пересаживаясь с места на место, смотрел через два оконца в блекло окрашенные дали… А в те времена, когда с детством я почти уже простился, а мода на панорамы прошла, я нередко совершал свое круговое путешествие в полупустом помещении»{25}. Такие вышедшие из моды вещи притягивали критическое внимание Беньямина, а наряду с ними и неудачные попытки и безнадежные провалы, вычеркнутые из истории нарративами прогресса. Его история – это история неудачников, не только потерпевших поражение людей, но и вышедших из употребления вещей, служивших некогда последним словом. Поэтому, когда он вспоминает об «Императорской панораме», он не просто погружается в сладкую горечь воспоминаний о том, чем занимался одним дождливым днем своего детства, но делает то, чему обычно посвящены его тексты: изучает упущенное из виду, бесполезное, никчемное, те самые вещи, которые не имеют никакого смысла в официальной версии истории, но при этом, как он был уверен, хранят в зашифрованном виде мечты и желания коллективного сознания. Возвращая безнадежное и устаревшее из исторического забвения, Беньямин стремится пробудить нас от коллективных грез, посредством которых капитализм подчинил человечество.
Когда-то Kaiserpanorama была новинкой из новинок, проекцией и одновременно проектором утопических фантазий. В тот момент, когда туда пришел маленький Вальтер, она уже направлялась на свалку истории. Как осознал уже взрослый Беньямин, пишущий свои воспоминания, в ней можно было усмотреть аллегорию заблуждений о поступательном движении истории: панорама вращается бесконечно, ее история – это повторение, предотвращающее настоящие изменения. Подобно понятию самой истории прогресса, панорама была фантасмагорическим инструментом удержания своих зрителей в подчинении и пассивности. Они (как делал и сам Вальтер, когда посещал панораму) должны были погрузиться в бесплодные мечтания, наполненные страстным желанием новых переживаний, далеких миров и захватывающих путешествий, стремиться к жизни в бесконечных развлечениях, а не в столкновениях с реальностью социального неравенства и капиталистической эксплуатации. Конечно, «Императорская панорама» была бы заменена новыми, более совершенными технологиями, но так всегда происходило при капитализме: мы всегда сталкивались с новым, не снисходя до лицезрения поверженного, устаревшего, отвергнутого. Подобно жертве мучений из «Заводного апельсина» или обитателям одного из кругов Дантова Ада мы навечно обречены потреблять все новые и новые товары.
Написание детских воспоминаний было для него частью более обширного литературного замысла, являвшего собой также и политическое действие. Политическое действие, ставшее основой для вдохновленной марксизмом мультидисциплинарной работы, которая получила название критической теории. Эта работа была предпринята в XX веке друзьями и коллегами Беньямина, группой немецких евреев-интеллектуалов, наперекор трем самым большим (как они считали) погрязшим во мраке невежества триумфалистским историческим нарративам, провозглашенным своими преданными проповедниками: нарративам капитализма, сталинского коммунизма и национал-социализма.
Если критическая теория что-то значит, то значит она радикальное переосмысление, бросающее вызов тому, что она считает официальными версиями истории и интеллектуальной деятельности. Начало ей положил, видимо, Беньямин, но имя дал Макс Хоркхаймер, когда в 1930 году стал директором Школы. Критическая теория находилась в оппозиции ко всем тем кажущимися малодушными интеллектуальным течениям, что процветали на протяжении XX века и служили инструментами поддержания надоевшего социального порядка. Сюда относились логический позитивизм, свободная от ценностей наука и позитивистская социология. Также критическая теория находилась в оппозиции к тому, что, в частности, капитализм делает с теми, кого эксплуатирует. Он откупается от нас по дешевке товарами массового потребления, заставляет забыть о том, что можно жить иначе, позволяет игнорировать ту истину, что мы оказываемся в ловушке у системы из-за нашего фетишистского внимания и растущего пристрастия к якобы столь необходимым новым товарам потребления.
Сначала может показаться, что Беньямин, вспоминающий зимнее утро 1900 года, погружается в грезы о своем богатом детстве, но на самом деле он пишет как марксист, хотя и странный марксист. Пробуждение маленького Вальтера новым утром нового столетия от сладких ароматов, созданных трудом его няни, кажется, обещает восхитительные возможности и материальную стабильность, однако Беньямин выставляет их иллюзиями. «Капитализм, – однажды написал он, – был природным явлением, вместе с которым на Европу опустилась пелена наполненного грезами сна, а вместе с ней – оживление мифических сил»{26}. Цель его письма заключалась в том, чтобы стряхнуть с нас эту догматическую дрему. Мир, построенный его родителями на вилле в Западном Берлине, должен был быть разоблачен: эта жизнь казалась безопасной, постоянной и естественной, но на самом деле держалась на самодовольстве в сочетании с жестоким исключением тех, кто не вписался в триумфалистский нарратив, в особенности бедных.
Например, описывая место своего рождения, большую квартиру в тогда еще элегантном районе к югу от берлинского Тиргартена, он предпочитает говорить о себе в третьем лице, вероятно используя эту технику дистанцирования, чтобы подчеркнуть отчуждение писателя-коммуниста от своего более раннего «я»: «Класс, определивший его своим, проживал в позе самодовольства и нетерпимости, превращавшей квартал в своего рода наемное гетто. Во всяком случае, в этом квартале он был добровольным узником, сам того не ведая. А бедные – для богатого ребенка его поколения они жили за тридевять земель»{27}.
Во фрагменте «Берлинского детства», носящем название «Нищие и проститутки», Беньямин описывал свою встречу с бедняком. Вплоть до этого момента бедные для маленького Вальтера существовали только в виде нищих. Но затем, как будто в качестве доказательства, что только посредством письма он может испытать что-то по-настоящему, он вспоминает о маленьком рассказе, «наверное, первом и написанном только для себя», о «человеке, который раздает прохожим рекламные листки, и об унижениях, которым он подвергается, так как публика не проявляет к листкам ни малейшего интереса»: «В конце концов, бедняк тайком избавляется от целой кипы листков; отнюдь не плодотворное разрешение ситуации, конечно. Но я тогда еще не освоил каких-то форм протеста, кроме саботажа; зато в данном случае я мог опереться на собственный опыт. Я прибегал к саботажу, чтобы улизнуть от матери»{28}.
Проекция собственной борьбы с властной матерью на оказавшегося в тяжелом положении труженика вряд ли может считаться самой утонченной формой бунта для будущего самопровозглашенного коммуниста, но юношеская, пусть и ограниченная, эмпатия, пережитая Беньямином, послужила, по крайней мере, началом. Он предавался регулярным размышлениям о том, что его беззаботное детство держалось на безжалостном устранении всех неприятных и неуспешных, а его буржуазное спокойствие заключало в себе чудовищный, более или менее намеренный акт забвения того, что оставалось по ту сторону раздвижных жалюзи его семейной квартиры. В «Берлинской хронике», написанной в 1920-х серии газетных статей, предшествовавшей написанию «Берлинского детства», Беньямин вспоминал ощущение буржуазной безопасности, наполнявшее их квартиру: «Здесь царила категория вещей, которая, послушно следуя всем капризам моды в мелочах, по большому счету была так уверена в себе и своем постоянстве, что не считалась ни с ветшанием, ни с передачей по наследству, ни с переездами и всегда была так же одинаково близка к своему концу, как и далека от него, а сам он при этом казался концом всех вещей на свете. Нищете не было места в этих комнатах, как не было в них места даже смерти»{29}.
Беньямин написал в последней работе: «Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства»{30}. Это чувство подавления неприемлемого, беспокоящего, нелепого, ощущение идеологического исчезновения того, что не совпадает с господствующим нарративом, пришло к нему рано и оставалось с ним на протяжении всей жизни: для Вальтера Беньямина варварство началось дома. Основным делом Франкфуртской школы также стал поиск варварства там, где, как они полагали, находится фундамент мнимой цивилизации капитализма, даже если подобно Беньямину они не выкапывали его столь же истово из своих семейных подвалов.
История его детства, конечно, звучит так, словно оно было напичкано товарами длительного пользования. Словно его родители были ничего не подозревающими жертвами того, что Маркс назвал товарным фетишизмом, чья вера в профанную религию капитализма выражалась в затяжных приступах шопинга, в накоплении вещей, которым, как предполагалось, их сын найдет применение и в детском возрасте, и будучи уже взрослым марксистом. «Его окружал многогранный Dingwelt – мир вещей, созвучный его тщательно взлелеянному воображению и ненасытным подражательным способностям: в праздничные дни на стол выставлялись тонкий фарфор, хрусталь и столовые приборы, а во время маскарадов в дело шла старинная мебель – большие расписные шкафы и обеденные столы с резными ножками»{31}. Спустя тридцать два года Беньямин описывал маленького Вальтера, постигающего всю эту пышную мишуру, рисуя, к примеру, стол, накрытый для роскошного обеда: «И когда я смотрел на длинные ряды кофейных ложечек или подставок для ножей, шеренги вилок для устриц или фруктовых ножичков, удовольствие от созерцания этого богатства боролось во мне со страхом: а не будут ли те, кого мы ждем, неразличимо похожи друг на друга, как наши столовые приборы?»{32} Проницательная мысль: когда теоретики Франкфуртской школы и другие видные марксисты, такие как Дьердь Лукач, изучали природу овеществления при капитализме, они боялись, что люди, подобно столовым приборам, превратятся в товар, вынужденные подчиниться всепоглощающему принципу обмена, лишенные человеческой сущности и бесконечно заменяемые на предметы эквивалентной стоимости.