«Сказать все»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIIIXX веков - Эйдельман Натан Яковлевич 2 стр.


Судя по его дневникам, Эйдельман мучился двойственностью своего положения – неприятием советской реальности и неготовностью к радикальному действию. Речь шла, естественно, не о вооруженной борьбе, но о прямых высказываниях во время выступлений.

Его постоянно волновал исторический выбор между насилием и ненасилием при явной необходимости воздействия на окружающую реальность.

Он упрекал – я тому свидетель – своего друга, одного из лучших русских исторических романистов, Юрия Владимировича Давыдова в игнорировании «толстовского фактора» при художественном анализе народнической и народовольческой эпохи.

Толстой отсутствует среди сквозных персонажей нашей книги, но его гигантская тень ложится на ее страницы. Это неудивительно – Толстой живет в дневниках Эйдельмана с 1950‐х годов и ссылки на его опыт там постоянные. И это многое объясняет в его подходах к истории. В мировидении Эйдельмана была фундаментальная черта, роднившая его с яснополянским пророком. Он, как и Толстой, был убежден в необходимости следовать естественному ходу истории, в губительности неорганичного вмешательства в этот процесс. Притом что далеко не все – даже самые радикальные – попытки этого вмешательства представлялись ему неорганичными. Например, попытка 14 декабря, скорее всего, мыслилась ему более органичной, чем николаевские заморозки. Но тут возникало мучительное противоречие. Эйдельман предлагал – как результат честных исследований – максимально объективную для него картину прошлого и объяснял закономерность того, что произошло. Но при этом он как гуманист, постоянно обремененный обостренным чувством справедливости, не мог внутренне примириться с неоправданной жестокостью и неразумностью процесса. И он постоянно искал возможность сочетания «силы вещей», исторической неизбежности, и своего представления о том, как должно, как справедливо.

После вторичного прочтения «Иосифа и его братьев» Т. Манна он записывает в дневник: «…Лучшее – Иосифа везут купцы и учат, что время даст всему вызреть само»8.

Но какова роль человека в этой работе роковых жерновов?

И большая работа о Пушкине и Карамзине «Сказать все…» – это напряженная попытка остаться равным пушкинской диалектике на примере восприятия Пушкиным титанического труда историографа. Пушкину могут быть не близки смыслообразующие постулаты Карамзина, но это – «подвиг честного человека».

При этом читателю предлагается многообразная картина далеко не всегда идиллических, но глубоко достойных отношений этих двоих людей, каждый из которых являет собой эпоху. И стержень сюжета – упорное стремление Пушкина осознать и выявить роль Карамзина в своей собственной судьбе и судьбе России.

Завершает раздел, посвященный Пушкину, обзор разноплановых обстоятельств, сделавших неизбежной гибель поэта. Менее всего Эйдельман касается личных, семейных причин смертоносного конфликта. И это совершенно правильно. В иной ситуации у Пушкина хватило бы сил справиться с этой составляющей драмы.

И завершается статья «Уход» точной фразой, при всей лапидарности во многом объясняющей стилистику поведения Пушкина в последние месяцы его жизни: «Можно сказать, что ранняя гибель Пушкина стала последним его творением, эпилогом, вдруг ярко, резко озарившим все прежнее».

Сквозь всю книгу проходят несколько персонажей – те, что прошли и сквозь всю жизнь Эйдельмана. Это Пушкин, Карамзин и Герцен. Имя Петра, который будет главным героем последней части – «Революция сверху в России», – уже упоминалось.

Все находятся в сложной и глубоко осмысленной связи между собой. Они возникают в разных точках общего сюжета книги – вне зависимости от того, является тот или иной из них центральным персонажем статьи. Их судьбы, их идеи, их взаимоотношения делают книгу цельным историческим пространством.

Первая статья второй части называется «О Герцене. Заметки». Этот жанр, которым Эйдельман владел в совершенстве, не исчерпывается данной статьей. «Две тетради», которыми открывается книга, тоже названы «Заметки пушкиниста». И чрезвычайно важная для автора статья «Сказать все…» – это тоже фактически заметки, объединенные не столько внешним сюжетом, сколько смысловой задачей.

Жанр заметок дает возможность свободного обращения с материалом и предполагает в случае надобности введение автобиографического элемента. Быть может, не столько фактологического, сколько идеологического.

В книге «Былое и думы» Герцена Л. К. Чуковская писала: «Единство частного и общего, личного и общественного – характернейшая особенность герценовского сознания. Для Герцена пожар Москвы, или казнь декабристов, или восстание в Варшаве – это вехи его собственной жизни, главы из его „логического романа“. <…> Историческое событие Герцен проводит сквозь собственную душу. Автор ведет речь о разгроме декабристского восстания – о событиях исторической важности – и в то же время о себе самом»9.

А вот что пишет Эйдельман в кратком вступлении к «Заметкам»: «Герцен мне помог в жизни не меньше, чем самые близкие друзья. Занимался и занимаюсь им по любви».

Как уже говорилось, принцип общения со своими персонажами у Эйдельмана можно определить как собеседничество. Как сказала о нем М. О. Чудакова: «Сломал для себя грань между объективным и субъективным»10.

А в предисловии к монументальному тому работ Эйдельмана о Герцене, вышедшем, увы, через 10 лет после его кончины, составитель и научный редактор тома Е. Л. Рудницкая писала о «присущем ему остром ощущении слитности прошлого и настоящего в его личностном преломлении. Именно это начало пронизывает все работы Эйдельмана, связанные прежде всего с именем Герцена. В них нашло свое выражение присущее Эйдельману и роднящее его с Герценом жизнеощущение, тонко подмеченное Б. Ш. Окуджавой: „переливавшееся через край пристрастие к нашему прошедшему и, значит, к нашему грядущему“»11.

И тут мы можем вспомнить не безусловное, но имеющее смысл сопоставление Сперанского и Аракчеева с Пушкиным и Петром.

Разумеется, Пушкин и Эйдельман не считали Петра «Гением Зла». Но истинное, диалектическое отношение Пушкина к Петру Эйдельман угадывал.

У него была одна характерная особенность, которую вряд ли следует считать сознательно культивируемым приемом, – он являл читателю собственные главные идеи через своих любимых персонажей.

И Герцен был, безусловно, одним из таких рупоров.

А одной из главных идей была, как уже говорилось, идея органичной постепенности, к которой в конце концов пришел Герцен.

Есть все основания предположить, что, «сломав для себя грань между субъективным и объективным», Эйдельман в высокой степени отождествлял себя с Герценом. Здесь нет ничего анормального. Речь идет о предельной родственности мировидения и восприятия себя в мире.

Именно через Герцена – задолго до «Революции сверху» – Эйдельман определял свое отношение к Петру, сложно сопоставимое с отношением Пушкина к первому императору.

Эйдельман сходился с Пушкиным в понимании фундаментальных факторов, определяющих позиции «честного человека», которому не следует «подвергать себя виселице», в отношении государства. Это – максимальное охранение личного достоинства и неприятие костоломных перемен.

Известно, как высоко ценил Пушкин человеческое достоинство, частную независимость. «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности <…> невозможно: каторга не в пример лучше»12.

Именно воспитание человека чести, человека с абсолютным чувством собственного достоинства считал Пушкин спасением для России.

Это вполне совпадает с убеждением Толстого. Смертельно оскорбленный обыском, который жандармы провели в его отсутствие в Ясной Поляне, он писал своей тетушке фрейлине Александре Андреевне Толстой: «Какой-то из ваших друзей, грязный полковник, перечитал все мои письма и дневники…

Счастье мое и этого вашего друга, что меня тут не было, – я бы его убил!»13

По накалу ярости эта филиппика вполне соответствует пушкинскому письму жене от 3 июня 1834 года по поводу перлюстрации его переписки с ней: «Мысль, что кто-нибудь нас подслушивает, приводит меня в бешенство…»14

В программной брошюре, изданной в Берлине в 1905 году, Толстой подвел итог своих размышлений на эту тему: «…Русское правительство, как всякое правительство, есть ужасный, бесчеловечный и могущественный разбойник…» И спасение мира исключительно в отдельном частном человеке, ориентированном на нравственный идеал: «…Закон Бога, не требующий от нас исправления существующего правительства, или установления такого общественного устройства, которое по нашим ограниченным взглядам обеспечивает общее благо, а требующий от нас только одного: нравственного самосовершенствования, то есть освобождения себя от всех тех слабостей и пороков, которые делают нас рабами правительств и участниками их преступлений»15. «Самостоянье человека» – по Пушкину.

В модифицированном, разумеется, виде эти близкие Эйдельману идеи он видит в текстах Герцена.

В заметках о Герцене он пользуется нехарактерным для него, но наиболее эффективным в данном случае методом – ключевые по смыслу выписки со скупыми комментариями. Это создает «смысловое сгущение».

В принципиальной по значимости главке «Кровь и после…» он предлагает нам – фактически – их общий с Герценом взгляд на участие человека в историческом процессе.

«Около 1860 года, – пишет Эйдельман, – Герцен находит, что кровавая революция – средство самое крайнее, опасное и нежелательное. По сочинениям его можно составить на эту тему целую энциклопедий о мрачных эпилогах великих потрясений».

Любопытно, что в 1861 году Толстой в письме к Герцену, с которым познакомился и подружился, будучи в Европе, упрекает Герцена в излишнем радикализме, хотя и говорит, что его, Толстого, понимание России схоже с пониманием Рылеева в 1825 году.

Далее следуют тексты Герцена.

«…Мы не верим, что народы не могут идти вперед, иначе как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было».

«Я нисколько не боюсь слова „постепенность“, опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как и непрерывность, неотъемлема всякому процессу разумения».

«Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляет вечную необходимость всякого шага вперед?»

Упоминание кнута как главного средства благодетельных перемен естественным образом приводит нас к пушкинской формуле о петровских указах, которые «писаны кнутом».

И в следующем абзаце у Эйдельмана появляется первый император.

«Сопоставляя разные формы социальных и политических переворотов, Герцен часто прибегает к „естественно-физиологическим“ сравнениям. Петр I, Конвент шагают „из первого месяца беременности в девятый“».

Петра Герцен ставит рядом со свирепым французским Конвентом, приближавшим народное счастье с помощью гильотины. Герцену, как и Эйдельману, было внятно предложенное Пушкиным определение – «революция Петра».

Разумеется, хорошо помнил Эйдельман и классическую строку Волошина: «Великий Петр был первый большевик…»

Эйдельман пишет: «Необходимость хирурга не отрицается, однако роль акушера кажется более естественной, основной.

Вот отрывки из знаменитого сопоставления „хирурга Бабефа“ (французского революционера, утопического коммуниста) и „акушера Оуэна“ (английского утописта, поборника мирных методов).

Процитировав (правда, несколько „сгущенно“, иронически) проект будущего социалистического устройства общества, составленный 1796 году Гракхом Бабефом, Герцен обращает внимание на строгую правительственную регламентацию, при помощи которой Бабеф собирался достигать общественного блага».

Далее Герцен: «Декреты, как и следует ожидать, начинаются с декрета полиции».

Для Эйдельмана это имело особый смысл, поскольку он прекрасно знал «Русскую правду» – конституцию Пестеля, по которой общественное благо достигалось строжайшей политической дисциплиной, охраняемой всемогущей секретной службой.

Перечисляя отдельные пункты программы, Герцен выделяет курсивом грозные карательные меры, причитавшиеся за неисполнение гражданами их обязанностей. Заняв около двух печатных страниц этими выдержками, Герцен заканчивает: «За этим так и ждешь „Питер в Царском Селе“, – а подписано не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабеф».

Для Петра понятий человеческого достоинства, как и «постепенности», не существовало. «Все <…> были равны перед его дубинкой», – писал Пушкин.

Петр, прогневавшись, избил палкой уважаемого во Франции одного из первых архитекторов Петербурга, Леблона, отчего тот, по вполне правдоподобной версии, и умер, не пережив унижения. «Птенцы гнезда Петрова» постоянные побои переживали без особых психологических страданий.

И в этой связи несомненно важно известное Эйдельману постепенное изменение в восприятии личности и деяний Петра как Пушкиным, так и Толстым – неуклонное нарастание негативных суждений. Достаточно внимательно прочитать пушкинскую «Историю Петра». Сам он говорил, что ее невозможно будет опубликовать. Николай, просмотрев после смерти Пушкина рукопись, это подтвердил. Он нашел, что в ней много «неприличных выражений», касающихся императора.

Толстой начал, судя по дневникам Софьи Андреевны, с понимания и приятия петровских методов, но, изучив материал подробно и, главное, ясно определив свое отношение к политике как практике воздействия на реальность, закончил убийственной формулой: «Беснующийся пьяный <…> зверь четверть столетия губит людей».

Разумеется, Эйдельман – вслед за Герценом – не был так радикален в оценке «революции Петра» и его личности. Он старался быть верным пушкинской диалектичности. Но тщательно и продуманно отобранные выписки из Герцена говорят о многом. И противопоставление Пушкина и Петра как персонажей – явлений, между которыми, собственно, и лежит смысловое пространство книги, в текстах Герцена получает если не полное подтверждение, то по крайней мере – оправдание.

Эта проблематика развернута у Эйдельмана в «Революции сверху». И мы до нее еще дойдем.

Для Пушкина, Толстого, Герцена и Эйдельмана человек был не объектом, а субъектом исторического процесса и одновременно его единственным двигателем.

Поэтому так внимательно рассматривает Эйдельман особенности мотиваций и психологических трансформаций своих героев. В каждом из них живет концентрированная эпоха, и каждый из них в той или иной степени отвечает за особенности эпохи.

Эйдельмана чрезвычайно интересовало, как человек взаимодействует с временем. Он пристально всматривается в судьбы своих героев, наблюдая, что происходит с ними при смене эпох. Доброжелательный даже к тем, кто этого, казалось бы, не заслуживает, он старается понять побудительные мотивы и тех, кто остается равен себе при всех обстоятельствах, как, например, сенатор Иван Владимирович Лопухин, дослужившийся до тайного советника. Чем он мог заслужить внимание Эйдельмана?

Важнейшие мемуары Лопухина опубликовал Герцен. И с истории издательской деятельности Герцена начинается очерк о Лопухине. Куда ж без Герцена?

Но дело не только в этой убедительнейшей для Эйдельмана рекомендации. Лопухин – образец человека, не изменявшего себе и своим гуманистическим принципам в «свой жестокий век», масон. Он представляет ту среду, из которой вышел Карамзин, – круг Новикова, масонов-мистиков и просветителей. Судьбы пересекаются. Для Эйдельмана это принципиально важно. От Лопухина к Карамзину. От Карамзина к Пушкину. И всех объединяет Герцен.

Великая человеческая общность явлена на страницах книги.

После яркого жизнеописания Лопухина, представляющего столь значимый для Эйдельмана XVIII век, очерк закономерно завершается возвращением к Герцену.

Назад Дальше