«Дело в том, – пишет Эйдельман, – что как Дашкова, как и Щербатов, Иван Владимирович – яркая самобытная, внутренне цельная личность». И цитирует Герцена: «Его странно видеть среди хаоса, случайных, бесцельных существований его окружающих; он идет куда-то – а возле, рядом целые поколения живут ощупью, впросонках, составленные из согласных букв, ждущих звука, который определит их смысл».
В общей системе – не этой отдельной книги, а во всем пространстве творческой работы Эйдельмана – такие персонажи, как Лопухин, Карамзин, играют роль эталонных фигур, на фоне бытия которых он рассматривает судьбы более драматичные и подвижные. Причем это очень разные люди. Но в том-то и заключается смысл их изучения.
Эйдельмана живо интересует и эволюция Фаддея Булгарина, приятеля Рылеева и друга Грибоедова, его движение от одаренного журналиста с бурной военной биографией, из околодекабристского круга, к откровенному доносительству и радостной сервильности.
Эйдельмана интересует путь арзамасца Блудова, умеренного, но явного либерала, в классические бюрократы николаевской эпохи.
Парадоксальному движению из «крикунов-либералов» в суровые охранители посвящен один из значительнейших материалов книги, скромно названый «После 14 декабря (из записной книжки писателя-архивиста)».
Начало очерка – увлекательная и поучительная история архивных поисков переписки весьма известного человека – Леонтия Васильевича Дубельта, важного для Эйдельмана еще и тем, что на нем пересеклись две сюжетные линии – Пушкин и Герцен. Дубельт, в некотором роде, соединяет две эпохи – он наблюдал за Пушкиным, он надзирает за Герценом. Оба были хорошо знакомы с Леонтием Васильевичем.
Но прежде всего – это классический образец «превращаемого», если пользоваться термином Тынянова.
В блистательном прологе к «Смерти Вазир-Мухтара» он писал: «Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех из двадцатых годов, у которых перемещалась кровь!
Они чувствовали на себе опыты, направляемые чужой рукой, пальцы которой не дрогнут»16.
Известно, как относился Эйдельман к Тынянову. И, безусловно, он едва ли не наизусть знал эти две страницы, в которых спрессован огромный смысловой пласт.
Полковник Дубельт, в первой половине 1820‐х один из «главных крикунов-либералов южной армии», по свидетельству Греча, был близок к Михаилу Орлову и князю Сергею Волконскому. Ему симпатизировал весьма разборчивый Ермолов, знавший его со времен Наполеоновских войн.
Естественно, после 14 декабря и мятежа Черниговского полка, массовых арестов в армии он оказывается под подозрением.
В «Алфавите членам бывших злоумышленных тайных обществ и лицам, прикосновенным к делу…» Дубельт занимает свое место. – «Дубельт 1‐й Леонтий Васильевич. Подполковник, командир Старооскольсково пехотного полка.
В сведении, полученном в декабре от главнокомандующего 1-ю армиею, а ему представленном от генерала Ертеля в марте 1824 года, Дубельт был показан в числе членов масонской ложи, существовавшей в Киеве. После того отставной майор Унишевский в доносе своем показал, что еще в 1816 году заметил Дубельта принадлежащим к тайным сходбищам в Киеве и за сие открытие претерпевал от него разные гонения по нахождение его, Дубельта, дежурным штаб-офицером 4 пехотного корпуса. Как Унишевский, обещавший открыть и уличить всех сообщников Дубельта, будучи призван по Высочайшему повелению в Комиссию, отозвался, что он кроме уже показанного им, более ничего присовокупить не может, то Комиссия оставила сие без внимания»17.
То, что сведения о Дубельте пришли от генерала Эртеля, – закономерно. В это время генерал от инфантерии Ф. Ф. Эртель был военным генерал-полицмейстером 1‐й армии и все доносы стекались к нему.
Когда Дубельт был дежурным штаб-офицером 4‐го корпуса, Орлов был начальником штаба того же корпуса. То есть они постоянно сотрудничали по службе. Уже после 14 декабря, когда уцелевший, но опальный Орлов жил в Москве, а Дубельт был начальником штаба корпуса жандармов, у них случился вполне дружелюбный обмен письмами.
В этом нет ничего удивительного. Когда Бенкендорф после возвращения из заграничного похода, очарованный устройством наполеоновской жандармерии, вынашивал идеи создания такого же корпуса в России, то он приглашал в соратники своего друга князя Волконского. Князь Сергей Григорьевич пошел другим путем.
Эйдельман внимательно и подробно прослеживает путь Дубельта из «крикунов-либералов» в жандармы. Как происходило это превращение? Чего стоило оно «превращаемым»? История Дубельта была для Эйдельмана прекрасным испытательным полем.
Он приводит мотивацию своего героя – ответ полковника жене, которая уговаривала его: «Не будь жандармом!»
Дубельт, с юности воспитанный в среде отнюдь не охранительной, ответил супруге вполне в духе своей либеральней молодости: «Ежели я, вступая в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда мое доброе имя будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорой бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, – тогда чем назовешь ты меня?»
Эта благородная декларация, в которую полковник Дубельт несомненно верил, вполне соответствовала декларациям создателя корпуса жандармов Бенкендорфа, который и пригласил Дубельта в свою службу, как звал некогда Волконского.
Любопытно и не случайно эти теоретические декларации вполне соответствуют реальной практике героя соседнего очерка – сенатора Лопухина, который именно что был «опорой бедных, защитой несчастных» – за несколько десятилетий до того, на закате Века Просвещения.
Линии пересекаются, намерения, мечтания кажутся схожими, но жизненная практика оказывается иной. И это требует объяснения.
Эйдельман показывает, как случай – «могучее орудие провидения», по Пушкину, – диктует ту или иную судьбу. «…Стоило судьбе чуть-чуть подать в сторону – и могла выпасть ссылка, опала или грустное затухание, как, например, у Михаила и Катерины Орловых, о которых Дубельты не забывают». Не только не забывают, а искренне сочувствуют их печальной участи.
Вместе воевали, вместе служили… Не так все просто.
«Мы отнюдь не собираемся, – пишет Эйдельман, – рисовать кающегося, раздираемого сомнениями жандарма». И тем не менее приводит удивительную по той самой диалектической глубине и изяществу характеристику, которую дал Дубельту наблюдавший его Герцен: «Дубельт – лицо оригинальное, он, наверное, умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу, ясно свидетельствовали, что много страстей боролись в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было».
Эйдельман в переписке обнаруживает свидетельства, что иногда на Дубельта, уже генерала, находила тоска.
И Эйдельман относится к этому серьезно. «Противоречия будут преодолены, служба будет все успешнее, но грусть не уйдет… Эта грусть крупного жандарма 30–60‐х годов XIX века – явление индивидуальное и социальное…» Вот что важно Эйдельману – социальное социальным, а каждый человек индивидуален.
Эйдельман так внимательно и, как ни странно это может прозвучать, не без некоторого сочувствия разбирается в «превращении» потенциального государственного преступника в успешного охранителя, потому что история Дубельта – выразительная модель для исследования процесса «превращения». Этого трагического процесса, когда в точке бифуркации, в момент рокового выбора решается судьба отдельного человека и судьба человеческой общности…
Историк Эйдельман – историк человеческих судеб, из которых складываются судьбы стран и народов. И общие закономерности он желает видеть исключительно через индивидуальные варианты.
И его тщательная, но осторожная анатомия личности и судьбы Дубельта необходима ему не в последнюю очередь при постоянных и нелегких размышлениях о судьбе Пушкина, его совершенно ином, конечно же, «превращении», его выборе, который привел в конечном счете к духовной победе и жизненной катастрофе.
В том же блистательном тыняновском прологе было сказано: «Благо было тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами со звонкими рыжими баками!»18
Два ведущих типа героев проходят сквозь всю творческую работу Эйдельмана и через нашу книгу, соответствующим образом составленную. Это высоко ценимые им цельные натуры – те самые «молодые, гордые псы», что полегли в 20‐х годах (хотя физически они могли остаться в живых) и остались верны себе до конца – Лунин, Пущин, и те, кто погиб оттого, что остался верным себе, – Сергей Иванович Муравьев-Апостол, «Апостол Сергей». Это цельные натуры – масон Лопухин и бывший масон Карамзин, эти выходцы из XVIII века, ни в чем себе не изменившие.
Все они любимы Эйдельманом и во многом близки ему. Но, «сломавший для себя грань между субъективным и объективным», он видел в центре своего духовного мира две личности иного типа – человеческий тип «человека меняющегося». Это Пушкин и Герцен. Недаром Эйдельман утверждал, что серьезная духовная работа началась для него с Герцена.
И удивительным образом жестокая проблематика, связанная с этим внутренним движением от простого к диалектичному, реализовалась в одной из интереснейших, на мой взгляд, работ Эйдельмана – основательной статье «Вослед Радищеву», где судьбы Герцена и Пушкина, поиски органичного пути, пересеклись на судьбе Радищева.
Сюжет статьи многопланов. Это и набросок истории возникновения «Колокола» и вообще издательской деятельности Герцена и Огарева, и набросок биографии Радищева, и история создания «Путешествия из Петербурга в Москву», и анализ мотивов, двигавших и лондонскими пропагандистами и Радищевым. Но смысловое зерно сюжета – то, ради чего, осмелюсь утверждать, и была написана статья, – Пушкин, всматривающийся как в зеркало в судьбу Радищева и примеряющий на себя его трагический опыт.
Эйдельман, как говорилось, использовавший в качестве творческого приема самоотождествление с важнейшими для него персонажами, увидел нечто подобное в статье Пушкина «Радищев», написанной в гибельном для поэта 1836 году.
Приведя целый ряд убедительных параллелей, Эйдельман цитирует фрагмент пушкинского текста, где, по его мнению, «уж вообще невозможно разделить двух писателей».
«Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера. Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом или с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыта для него не существует. Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время ужаса? Мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедуемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлеченный однажды львиным рыком колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра».
Эйдельман комментирует: «Здесь, конечно, полускрытая пушкинская исповедь – об эволюции собственных взглядов – для чего жизнь Радищева важнейший повод».
Эйдельман убедительно показывает, как Пушкин, незадолго до гибели, тоже «сломав для себя грань между субъективным и объективным», мучительно пытался «сказать все и не попасть в Бастилию». Сказать множество насущных для него и для русского общества вещей и не попасть под нож цензуры… В известном смысле статья о Радищеве была и завещанием Пушкина.
В ней он кропотливо нащупывал пути преодоления барьера, воздвигаемого властью между мыслителем и обществом.
С обсуждения той же проблематики, но советского периода, начинается фундаментальная работа Эйдельмана «Революция сверху в России», которую также можно считать завещанием историка, мыслителя, просветителя.
Из-за масштаба задачи, которую поставил перед собой Эйдельман, из‐за обилия вовлеченного материала, из‐за огромного количества конкретных рассмотренных ситуаций невозможно в рамках этого предисловия сколько-нибудь подробно анализировать эту работу. Потому мы остановимся на моментах наиболее актуальных.
Надо сказать, что и здесь мы встретим ключевые фигуры, на которых постоянно было сосредоточено внимание Эйдельмана, – Пушкин, Герцен, Толстой. Их мнение он демонстрирует при рассуждении о смысле и цене петровских реформ. Хотя, разумеется, галерея «экспертов» значительно расширена. Например, для оценки «революции Петра» теперь привлечен кроме Льва Николаевича Толстого – Алексей Николаевич Толстой с его сильным рассказом «День Петра», написанным в эмиграции в 1918 году: «Но все же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде – рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены».
На обширном пространстве «Революции сверху в России» особое внимание по понятным причинам уделено двум эпохам – петровской и эпохе Великих реформ.
С «революцией Петра» дело особое, потому что, как мы уже знаем, Эйдельман, «ломая грань» между собственным мировосприятием и таковым же у Пушкина и Герцена, решал вопрос о своем отношении к Петру.
В «Революции сверху» он предлагает широкий спектр мнений, но нет окончательного и ясного ответа.
«Споры, споры… Все их разнообразие, наверное, легко свести к сравнительно простой формуле: как совместить два начала в том правителе, в том царствовании, той „революции сверху“. Начало прогрессивное, светлое, а рядом темное, зверское. Говорилось о величественном здании, которое воздвиг император, и о заложенной под это здание „огромной мине“ (экономическом, политическом рабстве), достаточно ли крепка постройка, чтобы не поддаться взрыву, или угроза смертельна, неотразима?» История показала – да, смертельна, неотразима.
Не давая прямого и категорического ответа, верный диалектическому принципу, всем ходом своей мысли Эйдельман дает понять, что насильственный костоломный метод воздействия на реальность чреват тяжкими последствиями. И одна из главных причин неудач – пренебрежение человеческим достоинством. Не называя в этом случае Пушкина, Эйдельман фактически отсылает нас к пушкинским представлениям о должном.
В принципиальной главе «Страх или честь» он пишет: «Дубинка и честь в политике, морали примерно так же соотносились, как палочные и рыночные дела в экономике.
Причудливое сочетание, пересечение чести и страха, в разных дворянских поколениях – важнейший, интереснейший исторический феномен XVIII века.
Результатом, вероятно довольно неожиданным для самих самодержцев (и притом важнейшим российским историческим уроком!), становится отныне роль «мыслящего меньшинства», примерно одного процента страны, приобщенного к просвещению и чести, людей, которых назовут интеллигенцией.
После того в русской истории будет сделана не одна попытка обойтись без подобных людей, править «непосредственно», даже прямо от престола выйти к народу, вернее – к толпе, «черни», минуя эту интеллигенцию, ведь она самим фактом своего существования выглядела чем-то ограничивающим многовековое и страшное российское самодержавие».
Тут надо оговориться, что понятие дворянской чести в точном понимании этого слова возникло вопреки петровской практике и появилось только после манифеста о вольности дворянства 1762 года, когда дворянин был законодательно защищен от телесного наказания.
К сожалению, Эйдельман игнорировал попытку существенно реформировать политическую систему России двумя сильными группами – «верховниками» и шляхетской – дворянской – группировкой в 1730 году при возведении на престол Анны Иоанновны. Очевидно, он ориентировался на негативное отношение к этим событиям Пушкина. Но Пушкин не знал и не мог знать конституционных проектов князя Дмитрия Михайловича Голицына и «проект большинства», написанный Василием Никитичем Татищевым, идеологом шляхетства.