Я бы не сказал, что и через пару часов такой езды мы к ней привыкли. От сердца отлегло только тогда, когда в ущелье, раздвинувшемся теперь уже пологими краями на многие сотни метров, пахнуло теплым и влажным воздухом морского побережья. Мы подъезжали к Сухуми.
Дятел
Фролищева пустынь – один из духовных центров старой России. О прошлом напоминает лишь разрушенный собор, стоящий в песках среди сосен. Когда-то к этой святыне со всей страны приходили паломники. Сегодня здесь хозяйничают военные. Да и найдешь ли на просторах России место более подходящее для обучения ратному делу? Стройные сосны, побеленные на высоту солдатского роста, своим подтянутым видом символизируют основную армейскую ценность – единообразие. А молодые посадки, вытянутые во фрунт, – те и вовсе напоминают бравых солдат на параде. За пределами военного городка каждая сосна обретает насечки, похожие на шевроны, и треугольную чашечку – военное лесничество („Военлес“) собирает живицу, из которой изготавливается скипидар. („Мчит Юденич с Петербурга, как наскипидаренный“.) Среди сосен расположены деревянные летние домики – казармы и классы. В одном из них нам, офицерам запаса, поверяют науку (частично секретную), как поднимать боевой дух войск в условиях атомной или химической войны. Томясь от жары, под убедительный голос старшего офицера, мы заполняем конспекты, которые потом необходимо сдать в „секретную часть“. Серьезность наших занятий прерывает настойчивый стук по наружной обшивке домика: „тук-тук!.. тук-тук-тук!“ Это время от времени прилетает дятел напоминать нам, что без отравляющих веществ (ОВ) жить совсем неплохо и чтобы мы не очень-то увлекались.
Товарищи офицеры
Кого только нет в эти жаркие дни во Фролищевой пустыни. Мужчины многих наций и вероисповеданий призваны сюда поклониться единому богу войны. Одни делают это с удовольствием, другие с тягостью и печальным недоумением, третьи с юмором, который, конечно, не может не быть казарменным.
Кузьма Кашин, совхозный партсекретарь „с Житомирщины“, и здесь не потерял значительности и самоуважения. Он победно поглядывает вокруг себя, как привык это делать, сидя в президиуме. Любые цифры, даже тактико-технических данных, он произносит с пафосом – видимо, цифры это его любимое средство убеждения. Что-то в нем от шолоховского Нагульного, временем неистребимое.
Кого-то из литературных героев напоминает мне и Абрам Ефимович Гафт, философ из Харькова, возможно, Фарбера из „Окопов Сталинграда“. В войну он командовал зенитной батареей, имеет награды, но чтобы не выделяться, их не носит. Он приземисто крепок, спортивен, разрядник по боксу и по гимнастике. Мы с ним часто беседовали, а после сборов какое-то время писали друг другу.
Тахир-Оглы Алиев, несмотря на жару, мерзнет. Когда он сидит на кровати, скрестив тонкие смуглые ноги, он похож на арабского мальчика, которых рисуют советские художники-туристы. Над ним посмеиваются за то, что он спит в пижаме, не умеет пришить пуговицу и выбросил рубашку, которую не хотел стирать. Сидя, он перебирает старинные черные четки и читает стихи по-азербайджански. Вдруг он замирает и меланхолично произносит:
– Старшина опять пошел на баба.
Мерзнет и каракалпак Бегнияз Бегдулаев. Кутаясь в тонкое одеяло, он посылает в пространство отчаянно искренние восклицания:
– Я не знаю, как здесь люди живут! Всюду лес и лес, а где же степь? Где солнце?
Грузинский аристократ Гурген Сачков держится независимо, курит дорогие сигареты и играет с физруком в теннис. В казарме он надевает синие брюки, белую рубаху с галстуком и отчужденно сидит под репродуктором, если передают классическую музыку. Его земляк, ширококостный крестьянин Богишвили относится к нему с презрением.
Заметное место в казарме занимает лейтенант Кукса, специалист по защите растений. Он развешивает портянки на спинку кровати, чтобы просушились, что не всем нравится.
– Слухай меня! – возглашает Кукса, ложась навзничь. – Хто сейчас сдернет портянки, той против советской власти!
Кто-нибудь все же находится. Странная потребность у него: все время жаловаться, вспоминать, как его ругали, обзывали:
– Кажи?.. Повариха, когда я дежурил: „Уйди ты от меня, что ты не сделаешь, меня как током дернет!“
Или:
– Слыхал? Он говорит, что у меня язык как тряпка!
Ближайшие соседи не отказывают себе в удовольствии развить эту тему. Он затихает, обижается. Но ненадолго. Вдруг начинает петь „Красную розочку“ на два голоса: строчку басом, строчку фальцетом.
А на полевых занятиях нет увлеченней человека, чем он. Когда все рассеянно слушают порядок развертывания какого-нибудь дегазационного пункта, он резво ползает по траве, выискивая жучков, личинок, гусениц, и направо-налево объясняет, как с ними бороться.
Голоса
Как ни томительны были шестьдесят дней сборов, за это время успело образоваться солидарное, грубовато-веселое, добродушно-насмешливое по отношению друг к другу мужское братство. Некоторых жаль было терять из виду. Кое с кем я поддерживал отношения. Иные остались в памяти внешностью, голосом, манерой себя вести или одной фразой.
Белорус Григорий Калилец: «– Сирожа, пойдем у лес, может быть, удастся ягод покушать».
Ленинградский резонер Коля Смирнов: «– Еще один день канул в небытие…»
Кузин, не помню, откуда, большой, толстый, с выгоревшими бровями. Входя в столовую, густым голосом: «– Кузина накормили?»
Бурят Санжаев на лекции, через каждые пятнадцать минут: «– Разрешите выйти? – Зачем? – Вода бросать».
Веселый парубок Печерский, раздавая „секретные“ тетрадки, сытым квакающим голосом: «– Кукс! Василий Иванович! Оглы!..»
Гулин, мечтательно: «– Мне бы пить желудочный сок!..»
Неизвестный, ночью, во сне: «– Бей десятого! В дверях бей!..»
Привет вам, сослуживцы.
Ядерный удар
На тактических занятиях нам раздали крупномасштабные карты территории условного противника. Мне досталась карта окрестностей Веймара. Я с интересом всматривался в значки и обозначения чужой местности, где и сейчас жили люди, не подозревая, что я ими интересуюсь.
Буковый лес Эттерсбург. Это хорошо. Вероятно, туда сейчас кто-то пошел по грибы (хотя позже я узнал, что немцы лесных грибов не собирают). Детский дом. Это понятно. Стрельбище, ключ, охотничий дом, водохранилище – все, как у людей. Развалины концлагеря Бухенвальд. Это уже хуже…
Возможно, кусок местности и был выбран с расчетом на подсознательное чувство враждебности и неутоленную жажду возмездия, чтобы по нему не жаль было нанести тактический ядерный удар. А именно это от нас и требовалось. Я уже не помню, как располагались войска противника и наши войска, но что-то там выходило, что без ракеты с ядерной боеголовкой дальше они не продвинутся или понесут большие потери.
Напрягая свой скудный тактический ум, я таки шарахнул ракетой по развалинам Бухенвальда, надеясь, что обитатели детского дома, располагавшегося в четырех километрах, были уже эвакуированы. Майор, правда, со свойственным кадровым офицерам злым воодушевлением сказал, что взрыв нужно было произвести левее. Или правее.
Через пять лет я побывал в этих местах. Судя по безмятежной, хотя несколько угрюмой атмосфере протекавшей там жизни, все было в целости и сохранности. Старый немец-антифашист, соблюдая такт и порядок, показал нам лагерь. Мужчины нашей группы после этого по-черному напились, а с некоторыми женщинами случилась истерика.
Я подумал, что сокрушительной силы взрыв в этой местности все же произошел, но не по моей вине. И может быть, не ядерный, а психотронный, с бессрочным периодом полураспада. Как и в некоторых других местах Европы и Азии, от Германии до Магадана, он поразил психику и душевный мир нескольких поколений, произвел мутации и мертвые зоны, обесценил веру в разум людей. Бывать там опасно, думать об этом вредно, а забыть невозможно.
Разлучница
В заполярном авиаполку комендантша офицерского общежития, грузная баба, указала на стул подле себя:
– Валька вот тут сидела, слезы на кулак наматывала.
Учительница, офицерская разлучница, ничего не скрывает, даже гордится: да, было. А что, было!.. Как в космос слетала.
Белокурая, сонная, красивая. Жены ее ненавидят. Ученики уважают. А директор побаивается.
Старая Юрмала
Мы искали мне комнату на взморье. Моя рижская знакомая Кармела Медалье была в белых перчатках. Стояла осень, сезон закончился и комнат никто не сдавал. Только в двух или трех домах хозяева, поудивлявшись, стали искать варианты. Молодая женщина с ребенком сказала, что она не против, но ребенок будет беспокоить, так как сейчас не лето и на веранде он быть не сможет. Она стирала в тазу, когда мы пришли, а малыш ползал рядом.
В другом доме нам открыла удивительно красивая девушка лет пятнадцати. Покуда ее мать и Кармела разговаривали по-латышски, она в изломанной позе, как это бывает с подростками, стояла в проеме двери, как в раме, и поглядывала на меня с живым интересом, давая, впрочем, возможность разглядеть и себя. Я тогда еще не читал „Лолиту“ и у меня не могло возникнуть каких-либо литературных аллюзий, но и без них сигнал опасности прозвенел. Я не помню, почему мы не договорились, возможно, поэтому.
Из третьего дома, живописного двухэтажного особняка, на наш звонок вышел интеллигентный мужчина, вероятно, мой ровесник, и стоя на фоне огненного плюща, опоясавшего крыльцо, весьма доброжелательно, но с легким оттенком высокомерия, как это часто бывает в Прибалтике, поговорил с нами. Он поинтересовался, почему я не в доме творчества Райниса. Было видно, что в нем борется желание оставаться единственным владельцем своего комфорта и надежда заиметь собеседника, поскрытничать, но и похвастаться. Он просил зайти, если мы ничего не найдем, но я уже решил, что сюда не вернусь: его общество меня бы тяготило.
В наших разговорах постоянно участвовали обнаженная земля палисадников, сухие изломанные стебли отживших растений, глянцевые орехи каштанов, поздние цветы, по преимуществу, желтые, и яркие листья кленов. Пока мы ходили, нас сопровождал горький и пряный дым тлеющих куч. Все три дома были чреваты сюжетами, которые, будь у меня жизненная сила, я мог бы прожить или сфантазировать. Но меня одолевала депрессия. Я искал одиночества.
От калиток и дверных ручек белые перчатки Кармелы испачкались. Назавтра она уезжала в Москву.
Я ушел в дом Райниса, купил путевку, поселился во флигеле, где жили «шахтеры», но через неделю, сраженный их активными формами отдыха, не написав ни строки, уехал домой.
Чрезвычайный Ташкент
В свою первую писательскую командировку я отправился с чистыми помыслами, свежими силами, в предвкушении экзотических приключений, которые меня ждут-не дождутся в краю по имени Узбекистан. На календаре было 26 апреля 1966 года. Со мной поехал приятель, Валерий Воскобойников, променявший, как и я, свои серые служебные будни на неведомую, но заманчивую долю писателя.
В ночном рейсе Москва – Ташкент шли какие-то загадочные возбужденные разговоры между пассажирами. Особенно волновались узбеки. Стюардессы скупо отвечали на их вопросы, и понемногу становилось ясно, что в Ташкенте в прошлую ночь произошло сильное землетрясение, что город разрушен. Получалось, что мы летели к руинам и людскому горю.
Самолет приземлился точно по расписанию. На «экспрессе» мы поехали в город. В автобусе шел шумный разговор по-узбекски с участием водителя. Поначалу никаких признаков катастрофы за окном замечено не было. И только въехав в город, мы увидели груды глинобитных обломков, бывшие недавно домами, костры посреди улиц, палатки, спящих на раскладушках горожан. Центр являл собой подобие огромного походного лагеря в минуты, когда людей свалила усталость и им уже ни до чего – ни до прошлого, ни до будущего. Все уличные часы показывали одно время – 5.23. Ровно сутки назад их остановил семибалльный толчок, прокатившийся по земным недрам. Можно представить, с каким ужасом спешили к своим домам пассажиры нашего «экспресса», закончившего свой рейс в центре. Лишь нам спешить было некуда. Мы, конечно, ждали приключений на свою голову, но это уже был перебор.
Возле гостиницы «Узбекистан» на вынесенных из вестибюля креслах спали в неудобных, изломанных позах иностранцы, любители восточной экзотики. Швейцар принял наши вещи в камеру хранения. Мы побродили по площади, огляделись. Водители первых автобусов компостировали путевые листы у автомата. Понемногу светало. Многоэтажные дома, окружавшие площадь, стояли на месте, и лишь приглядевшись можно было увидеть, что на одном не хватает балкона, на другом штукатурки, а третий прорезан от крыши до основания зигзагообразной трещиной.
Площадь, к нашему удивлению, вдруг стала заполняться войсками. Заиграл оркестр. Это началась репетиция первомайского парада. Просыпались в своих креслах потревоженные иностранцы. Начинался полный абсурд. Мы ушли на соседнюю улицу. Здесь от густой листвы нависших деревьев было еще темно. Во всю длину улицы на раскладушках, на тюках спали люди. Брошенные дома, частью уже непригодные для жилья, частью затаившие смертельную угрозу для своих хозяев, мрачно тянулись позади деревьев. Кое-где горели костры, работали транзисторные приемники на волне «Маяка». Мы присели к одному из костров, нас угостили чаем.
Сходиться с людьми в эти дни было легко, и я уже не помню, где мы познакомились с Дилей Танеевой. Хрупкая девушка, с восточным разрезом глаз и каштановой челкой (как выяснилось позже – полутатарка, полурусская по происхождению), таскала огромный портфель, набитый всем, что нужно для жизни: от зубной щетки до томика Цветаевой. Чувствовала она себя, как и мы, неприкаянно, хотя, в отличие от нас, находилась не в гостях, а дома. У нее был высокого тембра голос и вдохновенная манера речи, почти как у Ахмадулиной.
Мы стали ходить с нею вместе и в первый же день обрели уйму знакомых. Заходили в какие-то треснувшие дома возле арыков, пили зеленый чай. С газетчиками ели шашлык у мангалов на улице. Сидели в кафе «Уголок», где нам читали стихи местные поэты. Шли (но не дошли) в какую-то театральную студию, где Диля что-то там репетировала, по-моему, Офелию. В саду из дупла старого дерева она вдруг достала адресованное ей письмо от человека, с которым мы тоже потом познакомились. Ночевали мы у ее друзей, в одноэтажном доме. Ночью был сильный толчок. Все вскочили, встали в дверных проемах. Диля в Ташкенте знала всех приличных людей. Это через нее я познакомился с превосходным поэтом Рудольфом Баринским и с Сеней Злотниковым, впоследствии известным драматургом. Все они на долгие годы станут моими друзьями.
Понемногу картина события, происшедшего в этом городе, стала проясняться в подробностях и с разных сторон. Ну, прежде всего, стало ясно, что не было жертв, хотя были раненые, и это позволяло не относиться к тому, что случилось, как к трагедии. Во-вторых, от первого же толчка рухнули глинобитные, осточертевшие всем кварталы. Люди, маявшиеся еще со времен войны, получили надежду на переселение. И выходило так: город рухнул, а никто не плакал.
А главное – пошатнулся рутинный, опостылевший всем уклад жизни. Было тревожно, ждали новых толчков, но какое-то другое чувство было сильнее тревоги. В бивачной сутолоке и неразберихе повеяло вдруг свободой, братанием. Враждовавшие прежде соседи вдруг помирились, полузнакомые люди сблизились. Над застойными советско-мещанскими буднями, полными запретов, ограничений, условностей, взвились мятежные стяги вольности. Особенно остро это чувствовала молодежь, оттого так много было в городе возбужденно-счастливых лиц, оттого песни, которые прежде звучали под гитару только на кухнях, выплеснулись на улицы. Можно было подумать, что на пороге не только житейские, но и какие-то другие перемены.