Клио в зазеркалье: Исторический аргумент в гуманитарной и социальной теории. Коллективная монография - Коллектив авторов 3 стр.


Проблема исторического аргумента в праве в целом и в правовой догматике в частности воскрешает в новом обличье очень древний спор, восходящий еще к полемике адептов mos gallicus и mos italicus63 в XVI столетии, возобновившийся в дебатах вокруг «исторической школы права» Г. Ф. Пухты и Ф. Савиньи и вновь заявивший о себе в современности, прежде всего в так называемой «неопандектистике». Один из крупнейших специалистов по истории частного права в Новое время, Ф. Виакер, отмечал: «С пробуждением рефлексии об историчности собственного существования в правовой науке начался процесс, не завершенный до сих пор. Это означало, что отношение должного к историческому сущему, правовой нормы к социальной действительности впервые стало проблемой юридической науки – ни больше ни меньше»64. Для современного этапа этой рефлексии характерна явственная немецкая доминанта: констатируя то обстоятельство, что история права в начале XXI в. в Германии находится в кризисе, выражающемся, в числе прочего, в последовательном сокращении числа историко-правовых дисциплин в учреждениях высшего образования65, участники дискуссии о роли истории права в юридической теории и практике неизменно возвращаются к эпохе кодификации права и, в частности, к введению Германского гражданского уложения (BGB) как переломному событию, положившему конец безраздельному господству Corpus juris66, но вместе с тем законсервировавшему целый ряд почерпнутых из римского права категорий и принципов67. Генрих Хонзелл приводит длинный перечень категорий и принципов римского права, влачащих странное посмертное существование, Schattendasein68, в нормах современного права немецкого: будучи оторваны от породившей их социальной действительности, они за счет реликтового излучения авторитета древности оказывают деформирующее воздействие на современное правосознание и правоприменительную практику69. Некоторые видные романисты, и в их числе великий ученик Савиньи Бернхард Виндшейд, восприняли этот разрыв с традицией с энтузиазмом, полагая, что он открывает новые перспективы их дисциплине: «Когда прекратится господство Corpus Juris в Германии, тогда только ученые – специалисты по римскому праву наполнят собою аудитории, и у ног их станут учиться подрастающие поколения»70. И в самом деле, этот «неогуманистический поворот» в истории права дал, с одной стороны, импульс «третьему Ренессансу римского права в XIX столетии»71; с другой стороны, эмансипация правовой истории от правовой догматики укрепила союз ее с другими областями исторической науки (прежде всего, социальной историей и историей институтов). В полемиках вокруг идеи кодификации права сформировалась и программа примирения исторического и систематического принципа в праве, предлагавшая считать кодекс, в частности BGB, высшим этапом пандектистики, в духе известного дезидерата Рудольфа фон Йеринга: с помощью римского права выйти за границы римского права, очистить его от всего специфически римского и представить как своего рода естественное право72. С течением времени, однако, торжество правового позитивизма в юридической догматике привело к тому, что «наука о праве стала в значительной степени аисторической наукой»73, утратила «дух историзма»: характерно, что в начале 1980-х несколько общенемецких «дней историков права» (Rechtshistorikertag) подряд были посвящены вопросу о месте исторического аргумента в теории и практике действующего права. Потребность в переосмыслении роли исторического аргумента в праве, помимо собственно научных и институциональных соображений, в современных дискуссиях нередко мотивируется задачами создания нового jus commune для объединенной Европы: по Хонзеллу, «предпосылкой для создания общеевропейского гражданского уложения могло бы стать возвращение к корням, инвентаризация интегративных общностей частного права», большая часть которых представляет собой «достижения римского права, значение коих не проходит со временем» (частная автономия, собственность, свобода договора, свобода завещания, свобода ассоциации и экономической деятельности и т. д.)74. В настоящее время проект «неопандектистики», историзации цивилистики и возвращения римскому праву статуса общеевропейского правового койне продолжает оставаться предметом ожесточенных дискуссий, в том числе политического или «параполитического» характера75.

«Исторический поворот», в разных областях европейской интеллектуальной культуры совершавшийся в разное время, затронул множество дисциплин и научных дискурсов, прежде сознательно дистанцировавшихся от истории и претендовавших на радикально отличное понимание темпоральности, каузальности и достоверности. К числу этих дисциплин принадлежат и крупнейшие социальные науки – социология и экономика. В случае с исторической социологией и (особенно) экономикой конвенций мы имеем дело со своего рода «возвращением вытесненного» – «вторым пришествием» истории в дисциплины, в определенный момент своего существования декларировавшие разрыв с историей (победа неолиберальной экономики над институционализмом, вытеснение истории в социологии вследствие бурного развития прикладных эмпирических исследований, с одной стороны, и доминирования структурно-функционального анализа в теории, с другой).

Если проект исторической поэтики подразумевает историзацию собственной понятийности, оживление «памяти понятий», образующих нормативный базис литературоведения, то «историческая социология» мыслит свои отношения с историей скорее по модели продуктивного обмена: по замечанию одного современного социолога, результатом «исторической революции в социологии» (американской) стало то, что «социологическая теория, методология и исследовательская литература более осознанно включает в себя исторические проблемы и перспективы, чем когда-либо прежде за все время существования дисциплины в этой стране [США. – И. С, П. С.]»76. Социология разделяет с историей свой предмет – социальную реальность: нередко это приводит к параллельной Fragestellung77 в этих дисциплинах. В исторической социологии история мыслится как оператор перехода от необходимости социальной структуры к контингентности социального действия, «диалог между человеческими возможностями и социальным принуждением» (dialogue between human possibility and social constraint). Если проникновение исторического аргумента в экономику представляет собой явление своего рода чрезвычайное, то взаимодействие социологии и истории во второй половине XX столетия, получившее название «сциентизации истории», может быть описано как радикальное преобразование исторической науки. Историография этого, пусть и относительно недолгого, взаимодействия обеих дисциплин весьма обильна и тематически разнообразна; в исследовательской литературе проблематизируются такие категории и явления, как темпоральность, событие и природа объяснения в исторической социологии78, трансформация исторического аргумента в социальных науках79, трансляция в историческую науку основных теоретических явлений в новейшей истории социологии (теория модернизации, «повороты» к agency, аффективности, социологии вещей, социальным практикам)80.

Тем не менее социологические труды, вдохновившие целое поколение историков на создание «научной истории», демонстрировали специфические для дисциплины отношения с историческим временем81, событийностью и случайностью. Несмотря на масштабность и глубину панорам прошлого, в этих работах материал истории служил для подтверждения априорной теории, создания типологии или сравнительного анализа во времени; исторический аргумент действовал избирательно, обслуживая объяснительные схемы прошлого. Как полагал Чарльз Тилли, новая задача исторической социологии состояла в том, чтобы предложить теории исторической контингентности, «проложив узкоколейку между случайностью и телеологией»82.

Констатация аисторичности социологов, упреки в нечувствительности к событийности и контингентности вызвали к жизни исследовательское направление, в основе которого лежал решительный пересмотр отношения к фактуре и структурам прошлого, ибо «мир историчен в самых разнообразных смыслах: он изменчив, непредсказуем и специфичен»83. Именно к пересмотру содержания и способов исторической аргументации с 1990‐х гг. призывали представители так называемой «третьей волны» в исторической социологии.

Как мы показываем в нашей книге, исследования исторических социологов «третьей волны» сфокусированы на последовательностях (событий), вероятности и непредсказуемости, поворотных точках, «исторических ловушках», потому что их интересует именно вопрос о том, какими последствиями действия, свершения и итоги одного периода оборачиваются на следующем этапе. Предложенные объяснительные модели существенно повышают статус исторических акторов и отдельных событий и, соответственно, концентрируются на непредвиденных долговременных последствиях человеческих действий в развертывании исторических траекторий. «Результатом исследований, столь радикально переключивших внимание на отслеживание множественных последовательных действий во времени, становится не создание типологий и сравнительных моделей, а выковывание индивидуальных для каждой исторической тенденции цепей событий и чуть ли не пошаговое воспроизведение достаточно сложно устроенных причинно-следственных связей»84.

Историзацию как собственного поля исследований, так и самого аналитического инструментария дисциплины можно проследить в новейшей истории одной из наиболее авторитетных и вместе с тем формализованных наук социогуманитарного цикла – экономики. В то же время балансирующая на грани гетеродоксии и реальной альтернативы господствующей математизированной economics, экономика конвенций (А. Орлеан, Р. Сале, Л. Тевено, О. Фавро, Ф. Эймар-Дюверне) заявила о себе слишком недавно («манифест» конвенционалистов был опубликован в журнале Problèmes économiques в 2004 г.85), чтобы стать предметом историографических изысканий86; вследствие этого представленный в нашей книге анализ исторического аргумента в дискурсе конвенционалистов может рассматриваться как выход в совершенно новую и неосвоенную исследовательскую область.

Совмещение в нашей книге двух исследовательских перспектив – анализа того, как исторический материал трансформируется в теорию, а элементы интеллектуальной культуры прошлого неожиданным образом воскресают в актуальной гуманитарной философии и теории («новая риторика» барокко – «новая риторика» Стрьювер), и исследования способов присвоения исторического аргумента в декларативно аисторических дисциплинах – позволяет, как представляется, преодолеть привычную оппозицию между историей и систематикой и открыть область продуктивного взаимодействия между теорией и историей, в которой первая не отрывается от породившего ее социально-исторического бытия, а вторая не редуцируется к голому факту или теоретически непродуктивному объекту.

НАСЛЕДИЕ ИСТОРИЗМА87

А. М. Руткевич

В «Былом и думах» приводятся слова московского естествоиспытателя (помянутого в «Горе от ума» – «он химик, он ботаник»), познакомившегося с первыми философскими сочинениями своего кузена Герцена и заявившего, что они писаны «птичьим языком». Примерно так воспринимали и воспринимают занятые эмпирическими исследованиями ученые не только гегельянские диалектические премудрости. У них для этого есть основания, причем не только при чтении трактатов, малопонятных и большинству философов. Желающие приблизиться к научному цеху авторы книг, статей и диссертаций по философии науки чаще всего никогда в своей жизни не занимались эмпирическими исследованиями, но смело пишут нечто о «методологии социальных и гуманитарных наук». М. Вебер заметил, что для ученых «методология всегда является лишь осознанием средств, оправдавших себя на практике», а для плодотворной работы они являются предпосылкой не в большей степени, чем знание анатомии – условием нормальной ходьбы. «Более того, так же, как человеку, пытающемуся контролировать свою походку на основе анатомических знаний, грозит опасность споткнуться, подобная угроза встает и перед специалистом, пытающимся определить цель своего исследования, руководствуясь методологическими соображениями»88. Науки возникали и развивались независимо от того, что писали и пишут гносеологи и методологи. Занятые решением своих проблем, ученые с подозрением относятся к тем сочинениям, в которых утверждается нечто о какой-нибудь «постнеклассической науке» или «социальной эпистемологии» – какое все это отношение имеет к проблемам астрофизика, биохимика или генетика?

Еще в большей степени, чем к физике или биологии, это относится к истории. Ни выведение эмпирической истории из какой-нибудь предсуществующей идеи, ни онтологическое укоренение ее в «предпонимании» и «историчности» не затрагивают «ремесла историка». Нам памятна та социологизация истории, которая принуждала во всем следовать учению о смене формаций («пятичленка») и классовой борьбе как движущей силе истории. Можно вспомнить ироничные суждения Л. П. Карсавина, замечавшего, что «чистые» теоретики вообще отличаются категоричностью и полагают, что история вовсе не должна считаться наукою, если не определила и не усовершенствовала свой метод. Теоретик выдумывает такую новую науку, не заботясь о том, что в нее не желает входить реально существующая историография. «Однако выдуманная им новая наука так и останется теоретическим пожеланием, присоединяясь к другому мертворожденному младенцу – социологии, которая, недолгое время позабавив своих ученых родителей, превратилась в игрушку для дилетантов и любителей, без достаточной подготовки, поговорить о “методах”. Историки же теоретика и слушать не станут, а будут продолжать свое дело»89. Примером, свидетельствующим о глухоте сообщества историков к модным философским доктринам, может послужить то, что на деятельность этого цеха не оказала ни малейшего влияния длившаяся три десятилетия активность сторонников «лингвистического поворота», любителей писать слова «текст» и «тело» с заглавной буквы. Моды уходят, а всякий занятый прошлым ученый повторяет давно сказанное: «И это тоже пройдет». Философские доктрины тоже принадлежат истории.

Правда, ходу времени принадлежат и труды историков, причем взгляд в прошлое обнаруживает связь этих сочинений с популярными в каждую эпоху философскими (или богословскими) учениями90. То, что иные учения были близки здравому смыслу историков – взять хотя бы позитивизм второй половины XIX в., – не отменяет их воздействия на характер не только обобщений, но и самих исследований. Задумавшись, иные историки обнаруживали, что вынуждены обращаться к философским категориям (а заодно осознавали и свое сходство с героем Мольера, узнавшим, что он «говорит прозой»). Научной историография сделалась именно в то время, когда под наукой подразумевалось установление фактов и причинных связей между ними. Самая «бедная» по своему содержанию метафизика, восходящая к номинализму 600-летней давности, оставалась метафизикой – она давала отрицательный ответ на вопросы об умозрении и о выведении должного из сущего, но сами вопросы сохранялись в неприкосновенности. Пересмотр практики, предмета и метода исторических исследований был связан с выходом за пределы этой метафизической нищеты.

Назад Дальше