Пока привычные действия воспроизводятся слепо, автоматически, они являются мощнейшей силой воспроизводства ценностей, правил и практики (Адоньева, 2011, с. 18). Всякое действие, совершаемое по причине "так принято", оказывается транслятором непонятой культуры и свидетельствует о господстве общественного сознания. Если принять позицию Фуко, что опыт – это "то, из чего ты сам выходишь изменённым" (Фуко, 1996, с. 410), то у людей с общественным сознанием нет и опыта. События их жизни никак их не меняют, как только они окультурились, оказались слитыми с культурой. Инкультурация – единственный их опыт, у них есть лишь общественный опыт, запечатанный в культурных императивах, а индивидуальный опыт не осмысляется и потому ничего не стоит.
Все эти механизмы передачи опыта путём простого заимствования у Других прекрасно работали в древности, когда повседневность казалась застывшей на месте, и жизнь разделённых тысячелетиями поколений ничем не отличалась; но в условиях же "текучей современности", когда научный прогресс и изменения экономических и социальных отношений набрали свой нереальный темп, вся эта конструкция передачи древнего опыта посыпалась, оказавшись слишком громоздкой. Принуждая в новых условиях жить по старым канонам, культура стала приносить людям страдания. Внезапно девальвированные древние ценности оказались так же полезны, как карта плоской Земли для орбитальных полётов. Этим в частности и обусловлена утрата родительского авторитета в глазах молодёжи, усилившаяся в XX веке (Поливанова и др., 2013) – дети видят, что их родители ведут себя неадекватно новым социальным условиям, и потому больше не могут выступать образцами для подражания, что и привело к ориентации молодёжи на самих себя как более адекватных носителей современных взглядов и навыков. Нынешней молодёжи оказалось куда логичнее ориентироваться на отдалённых, но современных им Других, нежели на собственных родителей, носителей ценностей уже устаревших.
Ортега-и-Гассет считал, что массы – "это те, кто плывёт по течению и лишён ориентиров" (2008, с. 48). Но это не так. Массы как раз перегружены ориентирами, без ориентиров они и шага ступить не могут, поскольку рождать собственные смыслы и прокладывать свои пути они не способны, как паркинсоник, замерший на месте. Ходить по струнке и в указанном направлении – вот призвание масс, почему они старательно и выискивают ориентиры всюду, где только можно – в священных писаниях, в кино, в Instagram популярных звёзд. В этом плане точнее высказывание Бодрийяра, считавшего массы теми, "кто ослеплён игрой символов и порабощён стереотипами" (2007, с. 192).
Логично, что одним из трансляторов смыслов и ценностей выступает история – совокупное знание о жизни наших предков: как они поступали, чем дорожили, к чему стремились и чего избегали. Знания об этом выступают значимыми ориентирами для нашего собственного поведения здесь и сейчас, в условиях современности. Потому традиции так важны обычному человеку. Именно история и традиции стали фундаментом, на котором строилась и строится идентичность всех народов.
В свете этого нужно задуматься: а насколько адекватны наши представления о прошлом? Что если прошлое, которое нами мыслится, в действительности было не таким? Как изменятся наши ценностные ориентиры и поведение, если мы вдруг узнаем, что так знакомая нам социальная реальность не такая и древняя и возникла буквально вчера? Или как изменится всё это, если мы узнаем, что какие-то привычные нам аспекты общества действительно очень древние, но вот возникли они совсем не по какой-то "объективной необходимости", а чисто из-за древней жестокой и несправедливой идеологии? Это будет способно изменить наш взгляд на мир и собственное поведение?
Чтобы понять настоящее, необходимо разобраться в прошлом.
Глава 2. Прошлое, которого не было
В фильме «Троя» с Брэдом Питтом можно видеть, как Одиссей, призывая Ахиллеса к участию в Троянской войне, говорит "Я прошу тебя биться за греков". В "300 спартанцах" царь Леонид с воинами также ждут поддержки от армии «греков». Эти эпизоды забавны по той причине, что термин «греки» (равно как и "Греция") возник гораздо позже всех описываемых событий. То, что в науке именуется Древней Грецией на самом деле является своеобразным языковым приёмом, условным обобщением для описания конкретной территории с населявшими её народами. Не было никакого единого народа, который бы называл себя греками (Манко, с. 218). Были общности ахейцев, дорийцев, эолийцев, ионийцев и ряд других общностей поменьше. Все эти народы занимали свою территорию, имели свои государства, своих царей, свои законы и свои же интересы в различных международных процессах той эпохи. И часто эти народы воевали между собой (как пресловутые Афины со Спартой).
То есть никакой "Древней Греции" с единым греческим народом, как это себе представляют голливудские режиссёры (да и обыватель тоже), не существовало. "Древняя Греция" возникла столетия спустя в умах историков и археологов именно как способ обобщения всей той разношерстной массы населения, говорящей на разных диалектах и живущей в целом в пределах вполне конкретной территории, которая в современности называется Грецией. "Древняя Греция" – яркий пример того, как прошлое осмысляется через настоящее, является его детищем.
Настоящее определяет прошлое, в этом весь трюк.
Срединное государство трёхтысячелетней давности, находившееся на территории современного Китая, "хотя и мыслится нами сегодня как китайское, представляло себя в собственном воображении не как китайское, а как центральное" (Андерсон, 2016, с. 56). Жители острова, называемого нами "средневековой Англией" не говорили «по-английски» и не мыслили себя «англичанами» (там же, с. 204). Всё то же самое касается и привычных нам "средневековой Франции", "средневековой Италии" и т. д., которые регулярно менялись по размеру и составу входящих в них земель – и это совершенно не позволяет говорить о народе этих регионов как о единой нации с единым же самосознанием. Зачастую эти народы действительно имели общего предка и говорили пусть и на разных диалектах, но всё же одного языка, но от этого они отнюдь не мыслили себя единым целым. Ни кельты не мыслили себя неким единым народом, ни германцы (Манко, с. 241) – это лишь наши, современные способы их категоризации. Как замечают историки, "минойцы вряд ли считали себя «европейцами» и вряд ли у них имелось само понятие «Европы» (с. 212).
Часто говорят об "Италии эпохи Возрождения", тогда как Италии как таковой не существовало до 1871 года. Собственно, именно поэтому антрополог Джеймс Скотт период с 500 до 1500 г. в Европе называет эпохой "хрупких государств" (Скотт, 2012) – они то возникали, то распадались, словно супруги после года совместной жизни. Не зря Жорж Дюби, описывая роскошь замка императора Священной Римской империи, советует обратить внимание, что в действительности тот был окружён непроходимыми лесами, дикими племенами свинопасов и вечно голодными крестьянами, которые и хлеб ели не каждый день. "Империя?" саркастически спрашивает Дюби. "Это был лишь сон" (1994, с. 17). Именно поэтому историки считают, что, даже несмотря на Вашингтона, Джефферсона, Линкольна, Декларацию независимости и Конституцию 1787-го, "во многом Соединённые Штаты Америки в XIX веке были обществом без государства" (Хобсбаум, 2017, с. 346). Иначе говоря, государство раньше – это нечто очень зыбкое и эфемерное, а «Империя» – совсем не обязательно мощь и грандиозность. Но мы же, наученные тем, что современные нам государства представляют собой монументальные и хорошо проработанные институты иногда даже с уже многовековой историей, порой представляем себе, что эта их история и вовсе чуть ли не вечна и идёт от сотворения мира.
Ровно всё это же касается и восточных славян: если мы думаем, что девятьсот лет назад, к примеру, те же новгородцы и московиты мыслили себя неким единым «русским» народом, как это видится нам сейчас, то делаем мы это не от широкой эрудиции – разные земли регулярно воевали между собой, взять хотя бы ту же московско-новгородскую войну 1471 года или московско-тверскую 1317 года (Бортеневская битва). Сложно, да и неправильно представлять, будто эти общности считали себя единым народом. В действительности целые столетия существовали общности полян, северян, кривичей, вятичей, древлян, волынян и многих других, которых постепенно завоёвывал род Рюриковичей и которых мы сейчас, оглядываясь назад, называем одним словом «русские». Об этом и говорил историк XIX века, уточняя, что "пользуясь привычным словоупотреблением и говоря о русских славянах тех веков, я разумел славян, которые потом стали называться русскими" (Ключевский, 2002, с. 102). В своё время все эти общности не считали себя ни одним целым и ни чем-то принципиально раздельным, они просто были, и всё, но не осмысляли себя такими категориями. Формирование национальных идентичностей происходило очень долго и стало актуализироваться только в XVI веке (см. Мартынюк, 2017. с. 35; Щавелев, 2017, с. 47). А термин «русь» (именно с маленькой буквы) изначально возник на исторической арене и вовсе как описание скандинавских корабельных дружин, а не какой-либо славянской народности (см. Толочко, 2015; Данилевский, 1998, с. 59; Манко, с. 317).
Мы активно употребляем термины "племя", "княжество", "государство", "Киевская Русь" для описания истории Древней Руси, но все эти термины – весьма "свежего" происхождения или же "свежего" наполнения (см. Горский, 2018, с. 6–12). Слово "племя" в летописях исходно употреблялось в значении "потомки", а не обозначало народные или территориальные общности, как это принято сейчас; термины "княжество" и "государство" реально возникают лишь в XIV и XV вв. соответственно. Ну а сочетание "Киевская Русь" и вовсе впервые рождается в умах историков XIX века.
Мы описываем прошлое современными нам терминами, и тем самым непременно трансформируем финальную картину: как если бы жёлтыми мелками рисовали зебру. Как говорил легендарный историк, "каждая эпоха создаёт своё собственное представление об историческом прошлом. У неё свой Рим и свои Афины, своё Средневековье и свой Ренессанс" (цит. по Гуревич, 1991, с. 31). "Вспоминая прошлое сегодня, мы реконструируем его в соответствии с нашими нынешними представлениями о том, что важно, а что неважно" (Бергер, 1996, с. 58). Глядя на то, как всё обстоит сейчас, мы с детской наивностью полагаем, что "так было всегда".
В том и дело, что нет. Многое из того, что мы сейчас воспринимаем как незыблемое и вечное, на деле возникло совсем недавно. Именно все эти нюансы и привели Бенедикта Андерсона (2016, с. 38) к вопросу "Как и почему новорожденные нации вообразили себя древними?" На деле же известная нам нынче концепция нации возникает лишь в Новое время (Коротеева, 1993; Хачатурян, 2015) или, точнее, на рубеже XVIII–XIX веков (Хобсбаум, 1998) и оказывается, по выражению Андерсона, "культурным артефактом", чем-то, что мы себе вообразили (с. 34).
Наши представления о прошлом определяются настоящим. Представим на миг, что мы – это ребёнок двух-трёх лет отроду. Разве есть у него какие-то основания, глядя на мир вокруг, думать, что раньше было иначе? Может ли он даже на секунду усомниться в этом? Конечно, нет. В его представлении всё и всегда было именно так.
Наши представления о прошлом так часто оказываются исковерканы настоящим, что назвать все примеры будет невозможно. Эрик Хобсбаум в книге с говорящим названием "Изобретение традиции" (Hobsbawm, Ranger, 1983) утверждал, что многие явления, которые мы считаем традиционными, на деле не уходят "корнями в прошлое", а возникли совсем недавно. Но стоит всего одному поколению вырасти в новых условиях, так оно автоматически склонно полагать, что "так было всегда", и это уже значительно определяет взгляды этого поколения на его собственное прошлое. Прошлое видится в свете настоящего – всегда и только так.
К примеру, образ материнства, сейчас воспринимаемый как нечто священное, как величайший долг каждой женщины, в действительности возник совершенно недавно – в 1930-е годы под влиянием идеологического прессинга Советского государства (Чернышева, 2017; Шадрина, 2017, с. 112–121). Это стало вынужденной мерой в условиях тотального сокращения рождаемости тех лет, когда женщину прямо стали призывать "рожать советских богатырей" на благо государства (Юшкова, с. 28) (ровно этот же процесс можно наблюдать и в современной России с её демографической «ямой», где к идеологической обработке оказалась активно привлечена и Церковь). Поскольку процесс создания "мифа материнства" сам по себе приносил слабо ощутимый эффект, то он логично в итоге сопровождался и законодательным запрещением абортов (1936–1955 гг.) (Дэвис, 2011, с. 67–68). То есть "святость материнства" была придумана идеологами государства и совсем недавно. Вероятно, этим и объясняется тот факт, что на Западе бездетная женщина не испытывает такого сильного давления со стороны окружения, как это происходит на постсоветском пространстве (Шадрина, 2017, с. 321–324).
До 1930-х материнство никогда не описывалось в таких возвышенных тонах. Антрополог С. Б. Адоньева прямо указывает, что в традиционных крестьянских представлениях ни о какой "святости материнства" и речи не было. Да, в досоветские времена бездетность рассматривалась как показатель неблагополучия семьи, даже возможной порчи, но у этих воззрений были свои, вполне материальные причины. "Плодовитость обеспечивала увеличение земельного надела семьи (надел в царской России выделялся на мужскую душу), а также возможность выделения семьи в отдельное хозяйство. Смерть младенцев переживалась как горе, но не как трагедия", пишет антрополог. "Беременность и акт рождения переживались как особое состояние. Скорее нечистое, чем «святое», как это устоялось в публичном советском дискурсе" (Адоньева, Олсон-Остерман, с. 101). Родившей женщине 40 дней запрещалось входить в церковь, с ней запрещалось есть, над ней предписывалось читать «очищающие» молитвы, как "над сосудом оскверньшимся" (Романов, 2013, с. 159). Полагание женщины осквернившейся путём рождения ребёнка в XI веке доводило до абсурда: у людей возникал вопрос – если после родов мать считается 40 дней «нечистой», то можно ли ребёнку сосать её грудь? О какой "святости материнства" можно говорить в таких условиях?
В досоветской России никаких наград многодетным семьям не давали, не существовало и никакого почётного звания «матери-героини» – всё это появляется только в советской России в 1944 году: орден «Мать-героиня» за рождение и воспитание от 10 детей, орден "Материнская слава" (I степени за 9 детей, II степени за 8 детей, III степени за 7 детей) и Медаль материнства (I степени за 6 детей, II степени за 5 детей). То есть все эти тезисы о «святости» и почётности материнства возникли лишь в условиях плохой демографической ситуации 30–40 годов прошлого века, тогда как "о святости, особой благодатности материнства как применительно к деторождению, так и применительно к воспитанию детей не упоминает ни один из известных мне источников русской традиционной культуры", пишет Адоньева. Что важно, мифология о "святости материнства" разрабатывалась и закреплялась не только в виде официальных постановлений и наград, но и "письменными и устными текстами, высоким искусством и искусством массовым".
Миф "святости материнства" точно никак не был характерен досоветской Руси, где в ходу были поговорки в духе "Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили" (Пушкарёва, 2011, с. 125). "Отношение к детям в простых семьях было обусловлено обстоятельствами отнюдь не личностными: лишний рот в семье был для многих непосильной обузой" (там же, с. 72). "Без них горе, а с ними вдвое", "Бог дал, Бог взял". В русских колыбельных песнях порой присутствовало даже пожелание смерти ребёнку: этот мотив присутствовал не так и редко – около 5 % от общего числа колыбельных.