Первый период имперской трансформации, между революциями 1905–1907 и 1917 годов, на Дальнем Востоке и в других частях империи, по-прежнему слабо освещен в исторической литературе[55]. Второй период имперской трансформации, между Февральской революцией 1917 года и созданием Советского Союза в 1922 году, изучен лучше; все больше исследований обращаются к региональной специфике социальных и политических перемен, выходя за пределы изучения элит[56]. Вместе с тем большинство работ, посвященных Гражданской войне[57] и интервенции стран Антанты в Северной Азии[58], либо заканчиваются событиями 1920–1921 годов, либо не обращают внимания на российский Дальний Восток. Единственное исключение – труд Кэнфилда Ф. Смита[59], региональная история, основанная главным образом на опубликованных источниках.
Дискурсы национализма и регионализма повлияли не только на проекты независимых или автономных образований на российском Дальнем Востоке, но и на само формирование имперского и постимперского региона в 1905–1922 годах. Тем не менее вопреки точке зрения Стефана, который возводит «последовательную региональную идентичность» к административному объединению Приамурского генерал-губернаторства в 1884 году и к экспансии в Китай в 1896 году, в результате которой интересы империи и региона начали противоречить друг другу[60], настоящая книга утверждает, что главной основой коллективных действий был не дальневосточный регионализм, не идея отдельной региональной политической общности, существование которой подразумевали интеллектуалы и бизнес-элиты региона, а скорее региональная версия русского или российского национализма, включавшая регион в более широкое сообщество русских или россиян[61].
Настоящая книга, определяя национализм как гетерогенный и амбивалентный дискурс, использующийся для воображения и консолидации политического сообщества и мобилизации разнородного населения[62], исследует, как оформлялись политические действия в дискурсивном смысле и как конкретные идеи позволили закрыть вопрос[63] о будущем российского Дальнего Востока в России и за границей. Другими словами, настоящая книга стремится показать, что, хотя дискурс регионализма и фигурировал в дискуссиях, интеллектуалы и политические деятели Дальнего Востока в основном опирались на национализм. Многие из них использовали регионализм или отдельные его элементы для защиты националистических взглядов на прошлое, настоящее и будущее региона, на его политическое и экономическое устройство и государственную принадлежность. Действительно, Краснощёков и некоторые другие поступали скорее наоброт, продвигая собственный регионализм с использованием националистических лозунгов, но их было на Дальнем Востоке меньшиство.
Стоит отметить, что после Русско-японской войны и сибирское областничество оказалось тесно связано с оборонческим имперским национализмом. Сам Потанин в 1908 году обосновывал необходимость автономии Сибири и, в первую очередь, «Дальнего Востока Сибири» японской опасностью. По его мнению, Сибирь была «предназначена играть роль буфера между европейской Россией и Японией» и нуждалась в реформах, чтобы повысить свою обороноспособность, а значит, и обороноспособность Европейской России[64]. В 1914 году Элбек-Доржи Ринчино, горячий сторонник сибирского областничества и бурятского национализма, утверждал, что Сибирь и Европейская Россия не выживут друг без друга – Сибирь будет неизбежно поглощена Японией или Китаем, а Европейская Россия не выдержит, если ее отрезать от Тихого океана, исключительно важного для ее будущего[65].
Анализ газет, прокламаций, публичных речей, парламентских дебатов и закрытых партийных дискуссий с 1905 по середину 1920-х годов позволил понять, почему политической и дискурсивной точкой сборки для региона и постимперского Советского государства стал национализм, а не регионализм[66]. Национализм не только позволил провести мобилизацию разнообразных элит и других социальных слоев для создания и ликвидации Дальневосточной республики, но и сыграл определяющую роль в консолидации региона. Более того, не успех ДВР как демократического спектакля, а глобально распространяющийся язык национализма позволил Советской России включить республику в свой состав без каких-либо международных последствий.
Имперскую трансформацию на российском Дальнем Востоке можно поместить в более широкий контекст глобального распространения и триумфа национализма, в XX веке занявшего доминирующее положение в дискуссиях о современности, а также в контекст противоречий между свободным движением капитала, рабочей силы и информации через государственные границы и суверенным государством как формой политической организации[67]. Кроме того, история Дальнего Востока позволяет проанализировать изменения в международном империализме, которые были вызваны распространением национализма и в конечном итоге привели к включению националистических дискурсов в новые формы империализма. В 1900–1920-е годы, во время глобального кризиса империй, два видения постимперского мира стали серьезным вызовом системе международных отношений как отношений между государствами. Либеральный проект, продвигаемый Вудро Вильсоном, сделал само формирование ДВР приемлемым для международной прогрессивно мыслящей общественности: этот проект поддерживал идею создания новых государств и их интеграции в транснациональные экономические и политические пространства[68]. Глобальный социалистический проект, разработанный и отстаиваемый Лениным, исходил из мира классов, а не наций, но вместе с тем поощрял антиколониальный национализм[69]. Несмотря на лозунги международного равенства, оба проекта привели к новым формам зависимости в рамках нового империализма[70]. Три имперских образования, ставшие основными проводниками нового империализма в XX веке, а именно США, Япония и СССР, напрямую соприкасались друг с другом в Азиатско-Тихоокеанском регионе. Более того, ДВР можно интерпретировать как одно из первых «свободных государств», которое в 1918–1922 годах Советская Россия, Япония и США стремились включить в свои неформальные империи при помощи политических и экономических механизмов. Кроме того, в 1920 году ДВР все еще считалась каналом для экспорта мировой революции в Восточную Азию – революции, которая прямо указывала на подчинение «освобожденных» монгольского и (в перспективе) корейского народов большевикам[71] как центру нового имперского образования в его формальной (СССР) и неформальной (Коминтерн) ипостасях[72].
Однако Дальневосточная республика радикально отличалась от Маньчжоу-Го или Монгольской Народной Республики, двух ярких примеров нового империализма 1920–1930-х годов: в случае ДВР не существовало этнонациональной категории, на которую могли бы опереться конкурирующие империи[73]. Отсутствие отдельной дальневосточной нации привело к тому, что ДВР, как и другие региональные государственные образования, заняла особое место в советских конфедеративных и федеративных проектах 1918–1922 годов. Из восьми республик, подписавших протокол о передаче Советской России прав представительства на Генуэзской конференции 1922 года и тем самым запустивших процесс юридического оформления Советского Союза, только у трех – Бухарской, Хорезмской и Дальневосточной – были региональные, а не этнонациональные названия, причем из этих трех лишь в ДВР было русское большинство. Более того, ДВР была не федерацией, а унитарным государством, и ее руководители открыто называли ее русским государством, несмотря на существование четко выраженных националистических дискурсов корейского, бурят-монгольского, украинского и других национальных меньшинств. В этом отношении ДВР отличалась и от Крымской Автономной Социалистической Советской Республики, основанной в 1921 году в рамках РСФСР. В Крымской республике русские тоже составляли большинство, но она создавалась в первую очередь для крымских татар[74].
Существование в рядах большевиков разных групп, а также нерешительность их руководства в региональных вопросах и его зависимость от информаторов на местах противоречат интерпретации ДВР как инструмента односторонней большевистской политики. Хотя ДВР сыграла важную роль в отношениях между Москвой и иностранными государствами, задумали и создали республику отнюдь не в Москве. Более того, московское большевистское руководство позволило дальневосточным большевикам и небольшевистским политическим акторам – эсерам, меньшевикам и либералам – наполнить идею республики политическим содержанием, тем самым сделав их соавторами (а то и основными авторами) политики Москвы в регионе.
Продолжая дискуссию о многообразии большевиков, начатую Лилианой Ригой[75], можно отметить, что изучение российского Дальнего Востока позволило выявить еще несколько существенных различий среди членов партии, внесших свой вклад в появление различных группировок и неоднозначность политики партии в целом. Если в московском партийном руководстве было множество революционеров, вернувшихся из Европы, на Дальнем Востоке самыми влиятельными группами были местные (или ссыльные) активисты, а также, после Февральской революции, реэмигранты из США. Опыт совместной с другими социалистами ссылки, а также сравнительная умеренность политики в США, опыт взаимодействия с которой был у части региональных акторов, повлияли на многих дальневосточных большевиков, сделав их более склонными к компромиссу с политическими оппонентами. Раскол социал-демократов на большевиков и меньшевиков произошел в регионе лишь осенью 1917 года; Краснощёков неоднократно пробовал сотрудничать с меньшевиками и эсерами в 1917–1921 годах; в 1920 году Никифоров пусть и ненадолго, но был готов к сотрудничеству с бизнес-элитой Владивостока и белыми офицерами[76]. Чрезвычайная мобильность населения в годы Гражданской войны и намеренная политика размывания региональных групп руководителями, присылаемыми из центра, способствовала тому, что к концу 1922 года партийная элита российского Дальнего Востока в основном состояла из новоприбывших.
Кроме того, к большинству дальневосточных большевиков, как до внедрения новых лидеров, так и после этого, неприменимо деление на «интернационалистов» и «строителей наций», предложенное Терри Мартином[77]. Как уже указывалось ранее[78], такие люди, как Шумяцкий, уроженец Забайкалья, ненадолго возглавивший ДВР летом 1920 года и разрабатывавший стратегию Коминтерна во Внутренней и Восточной Азии в 1921 году, может считаться «транснационалистом»: для него национализм был не только способом реструктурировать Российскую империю и обеспечить лояльность (или несопротивление) национальных меньшинств большевикам, но и тактическим политическим инструментом. Шумяцкий не только поддерживал независимость Монголии, одновременно с этим отвергая независимость Тувы и считая, что она должна войти в более обширное Монгольское государство[79], но и, возможно, даже ничего не имел против японской оккупации российского Дальнего Востока, ожидая, что в течение двух-трех поколений эта территория вернется под власть большевиков, подразумевая, вероятно, будущую мировую революцию[80].
Взгляды Краснощёкова сильно отличались. Выдвинув еще в 1918 году проект Советской республики Дальнего Востока, он последовательно выступал за административную и экономическую автономию российского Дальнего Востока в рамках советской федерации, указывая на чрезвычайную важность подобной автономии для политики в Восточной Азии. Кроме того, он был противником независимости Монголии от Китая и считал военное участие РСФСР и ДВР в событиях, оставшихся в истории как Монгольская революция 1921 года, не чем иным, как демонстрацией силы в регионе[81]. С этой точки зрения Краснощёков принадлежал к группе большевиков-«регионалистов», предлагавших реструктурировать империю в союз регионов, а не национальных меньшинств, в полном соответствии с ранними предложениями Иосифа Виссарионовича Сталина, от которых тот к 1922 году уже давно отказался[82].
Впрочем, самой влиятельной в регионе оказалась третья группа, большевики-«националисты», внесшие самый большой вклад в создание советского Дальнего Востока. Эта группа, в которую входил Николай Афанасьевич Кубяк, уроженец Калужской губернии, член петроградского большевистского руководства и один из командированных на российский Дальний Восток для борьбы с регионализмом, подчеркивала русскость региона. Кубяк и многие другие были непримиримыми противниками создания в 1923 году Бурят-Монгольской Автономной Социалистической Советской Республики, а в следующем году – предполагаемой корейской автономной области. Такая позиция позволила корейскому коммунисту Нам Ман Чхуну обвинить Кубяка и других дальневосточных большевистских деятелей в русском «махровом колонизаторском шовинизме»[83].
Кроме того, эта группа большевиков-«националистов», русских или российских в имперском смысле, многие из которых не были этническими русскими, предпочитала традиционный подход к международным отношениям (как отношениям между государствами), за который выступал Чичерин, а не транснациональную политику Льва Давидовича Троцкого. Несмотря на интерпретацию ДВР как аванпоста мировой революции и присутствие во Владивостоке восточноазиатских активистов в 1923–1924 годах, в последующие годы операции Коминтерна были выведены за пределы бывшей Российской империи[84], в то время как российскому Дальнему Востоку надлежало стать российским плацдармом в традиционном государственном смысле. Безусловно, преобладание на Дальнем Востоке большевиков-«националистов» сыграло свою роль во введении ограничений на иммиграцию китайцев и корейцев в 1926 году, а затем и в насильственных переселениях представителей обеих групп в 1930-е годы[85].
В сравнении с русским национализмом С. Д. Меркулова и других противников большевиков национализм большевиков был государственническим и популистским: он обращался к рабочим и крестьянам, подчеркивая, что именно они являются ядром русского политического сообщества, а то и этим сообществом в целом. Антиимпериалистический дискурс, прежде всего направленный против Японии, использовал слово «империализм» в двух смыслах. С классовой точки зрения он определял империализм как завершающую стадию капитализма, в соответствии с определением Ленина[86]. Второе значение было национально-оборонческим и исходило из опасности иностранной экспансии на территорию суверенного государства. Эта интерпретация империализма получила широкое распространение в годы Первой мировой войны, когда союзники, в первую очередь США, изображали Германию главной империалистической силой; впоследствии эта же интерпретация была спроецирована на Японию. В своих призывах к военным-небольшевикам, интеллектуалам и предпринимателям Дальнего Востока большевики подчеркивали именно второе значение, используя наработки мобилизации в годы Первой мировой войны и приравнивая борьбу с империализмом к патриотизму[87].
Национализм С. Д. Меркулова был в большой степени этнически эксклюзивным. Хотя, руководя Приамурским государственным образованием, он допускал включение в русскую (российскую) нацию корейцев и представителей других меньшинств, его антисемитизм напоминал лозунги правой мобилизации в поздние годы империи и во время Гражданской войны на других ее театрах. Кроме того, Меркулов, восхваляя Китай в Маньчжурии как более «трудящегося, трезвого, упорного, более сплоченного в своих составных единицах» конкурента России на Дальнем Востоке и допуская присутствие корейцев – российских подданных на рынке труда, вместе с тем отрицательно относился к китайской и корейской трудовой миграции[88]. Впрочем, за годы Гражданской войны национализм С. Д. Меркулова претерпел изменения и стал отличаться от официозного национализма поздней Российской империи, который он прежде разделял: он перестал быть государственническим. Уже в 1919 году Меркулов допускал японский протекторат над этнически русским населением Приморья[89].