Исток. Южнорусская школа поэзии - Летцев Виктор


В. М. Летцев

Исток. Южнорусская школа поэзии

Конвенция (не)реальности, или Киевский opus magnum современной русской поэзии

…Личная автогеография порой таит в себе нечто большее, нежели сведения о себе любимом и собственных вехах на пути. «Всякая эпоха переходна, – напоминает автор этой книги. – Всякая переходит. Но можно переходить через улицу и переходить через Альпы. В первом случае рукой подать до дома. Во втором – очень многое надо взять с собой и очень многое оставить». Если вспомним известную сентенцию о том, что далеко бывает не до Америки, а до вокзала, то что же все‐таки удалось поэту унести и чего лишиться по дороге в свои шестидесятые, со времен которых он живет и работает в Украине?

Иными словами, в случае новой книги Виктора Летцева, в которую вошли стихи последних лет, что же привносит «киевский» концепт его поэтики (или в его лице «так называемая южно‐русская школа поэзии» (М. Берг) в современную русскую словесность? И каким образом «этимологические эксперименты», которыми цитируемый выше автор обозначает обновление «профетического пафоса» нашего героя, на самом деле, являются данью все той же «местной» традиции. А также ее, традиции, неизбежности в случае изменения и семантики места, и ее мистико‐философского модуса.

Если же серьезно, то есть, без снисходительных контаминаций в духе «дачного» Антоши Чехонте («Доехал до Харькова. Наконец‐то юг»), то речь, все‐таки, о более важных «технологических» моделях, нежели просто «территориальная» привязка Слова к бревну «национальных» смыслов, не замеченных на голубом глазу. Итак, классический метод постижения реальности в ее «поэтическом» оформлении – так называемая «рефлексия», пришпиленная к таблице жанров – разделяется, как известно, на «повествовательную» (американская традиция) и «назывную» (европейский канон). То есть, «называть вещи своими именами», а не перечислять их в столбик, каталогизируя реальность, как последний битник – это, согласитесь, все‐таки более ответственное и важное упражнение в демиургии. (В том, что автору книги присущи «созидательные» черты «поэтического» характера, отметило в свое время немало критиков («не чужда роль поэта‐демиурга и пророка»), и собранный воедино массив его текстов – в том числе, размышления о поэзии, теория стиха и выступления на публике – лишний раз это подтверждает).

Сам автор так обозначает вышеупомянутые векторы «демиургического» и «эпикурейского», скажем так, различия: «Соответственно я различаю: поэзию непосредственного выражения впечатлений мира (за этим – секулярная установка Нового Времени и опосредованность восприятия позитивным знанием) и поэзию, где восприятие мира опосредовано религиозно‐философским понятием, а предметом непосредственного обращения является Сакральное».

Впрочем, сама книга, напомним, представляет собой своеобразное избранное автора, куда вошли и старые, и новые стихи, и как раз на подобном примере «компиляции» и можно узнать (увидеть, расслышать, распознать) поэта во всей его «эволюционной» красе. Будучи по духу поэтом «концептуальным», Виктор Летцев начинает свое путешествие в прошлое с иронической поэзии 70‐х годов, дополнив ее любовной и философской лирикой последующих лет. «Тяжек нисхождения путь/ вхожденье в отверстый проем / вмещенье в последний предел / в кромешную смертную тьму», – словно не о себе самом, а обо всех нас и нашей общей судьбе провозглашает автор свой путевой лист‐манифест. И позднейшие тексты он тоже маркирует несколько по‐другому, практикуя в биографическом «остранении» авторскую отстраненность и объясняя статус «я» в публикуемых стихах следующим образом. «Этот статус – иной, чем прежде, непривычный… Это «я» (в том числе и не обозначенная личным местоимением «точка говорения») есть не эмпирико-биографический автор и не соответствующий ему герой – но некое сфокусировано‐общее человеческое Я, выступающее субъектной инстанцией в Бытийном отношении-говорении (ср., напр., державинское «Я телом в прахе истлеваю, / Умом громам повелеваю…» – здесь лирическое «Я» никак неотождествимо с эмпирическим «я» автора…).

Жанры, создающие при этом подобную «статусную» («безличную») реальность, не исключают, а дополняют друг друга, и жизнь в городе, где «Днепр, огибая острова, / Сплавляет лед по чинному теченью», уже не кажется уходом в «столичную» украинскую глубинку, о которой еще футуристы 1920‐х писали как о «зеленой тоске на этом хуторе, что Киевом зовется». «Концептуальный Мир‐Текст или Текст‐Мир принципиально двусмыслен, двузначен, двуобращен», – уверяет автор в статье «Концептуализм: чтение и понимание» (1989).

И вышеупомянутые модели бытования поэтического текста («американская» и «европейская») в его творчестве обыгрываются в виде каких‐то «общих», дополняющих, а не исключающих реальностей. «Конструктивный смысл этих «альтернатив», – уточняет автор, – конечно, не во взаимоисключении, а, кажется, напротив, в столкновении и взаимопроникновении двух пространств, двух миров – знания и мнения, которые могут пересечься в некоей «третьей точке», на границе или за пределами ее».

При этом тавтологии, встречающиеся в стихах Летцева (о которых всегда упоминала критика) – это ведь не только элемент поэтики, усиливающий экспрессию текста, но и основная «технологическая» особенность данного жанра. Какого жанра, спросим вслед за критикой? Какого именно жанра, уточним после того, как все случилось? Какого еще жанра нам надо, переспросим в конце «тавтологической», согласимся, цепочки бытия, иногда именуемой «пищевой». («Все что разрушилось / что сокрушилось / ниспало / я воздвигаю / все упраздненное / отринутое / восстанавливаю / воссоединяю все / что отъединилось / восставляю место мое / утверждаю основы мои / все подлинное во мне / все изначальное / все что я есть…»). Как видим, жанр в данном случае один – это, конечно же, Один. Или Перун, или Уицилопочтли – особой разницы при этом нет. Поскольку все это как всегда – сакральное камлание, набор заклинаний или, если угодно, ритуальные концентраты, словно повторы‐квадраты в блюзе, рок‐н‐ролле или госпеле (церковном, все‐таки, песнопении).

То есть, как в случае Летцева, «игра в слова» – это, на самом деле, постоянный поиск наугад, продвижение на ощупь, выстрел вслепую, в результате чего ценность представляет не результат, а сам процесс, и если его фиксация – без пресловутых «бубенчиков рифм» и прочего «мастерства» – имеет вид не совершенства, но совершенной работы (совершенно, искусно исполненной) – то это, по всей вероятности, и будет поэзия. А уж подобное совершенствование, как уверял автор на вручении ему Премии им. Андрея Белого, «никак не возможно без раскрытия‐обретения в этом искании энергии Изначального, которое есть источник всех даров и сокровищница всех смыслов, даже если мы и не догадываемся об этом источнике и он остается для нас бессознательным».

Как бы там ни было, но тот самый «мираж на большом отдалении», которым Франческо Бонами обозначал «реальность» в живописи, в нашем случае – весьма подходящая оптика для восприятия поэзии Виктора Летцева. Его книга – это пристальное вглядывание в горизонт отшумевших событий, многие из которых близки и дороги всем нам. Стоит взглянуть.

Игорь Бондарь‐Терещенко

I. Стихи разных лет

Вариации на тему А.С. Пушкина:

«Фонтан любви, фонтан печальный…»
«Фонтан любви, фонтан живой…»
«Фонтан любви, фонтан печальный!..»
Второй эпитет мне претит.
Скажу вот так: фонтан фатальный,
И пусть поэт меня простит.
Скажу еще: фонтан беспечный,
Кристалл веселья на весу…
Как ты строга была в тот вечер,
Как был загар тебе к лицу.
Как мгла горела, боже правый!
Как рассыпался над тобой
Фонтан любви, фонтан лукавый,
«Фонтан любви, фонтан живой!»

Три сонета

Девушке – осветителю в театре

1
Я встретил вас! Вот вам букет из роз!
Вам, пересмешница, сказавшей: ложе – ложь.
Вам, желтоокая. Вам, ветреница слов.
Вам, дщерь Юдифи. Вам, блудница снов.
Вот вам сонет! Светите им из лож!
(Раба на сцену! Свет! О, как угрюм.)
Вам муки муз. Мне – мук. Благодарю!
Он ваш. Он вам. И. да святится ложь!
Ни локтя правды. Правда (сон и снег!) —
когда без вас. О вас, для вас – лишь ложь.
Вы – песнь сирен. Она – лишь воск, лишь вождь
ушей и губ. Вас забыванье в дне
уместится. Твердите: ложе – ложь…
Я встретил вас. Дня нет…
2
Дня нет. И роли нет. Пишу слова.
Ваш выход, иудейка, и – ваш меч!
Ваш. Воли не прошу. Сон воли – вам.
Мне – ремесло, и жертвенник возжечь!
Возжечь – и не писать! Луну – и выть!
И кончено! И не расти трава!
И наг мой слог, и на груди глава,
как дай вам бог!.. А коль не даст – увы!
Увы, моя! Осталось долюбить
остаток. И осадок не будить.
Он птица не синица – воронье.
Он сказ не голос – скрежет по стеклу.
Смыкаю слух. За двух молюсь теплу.
Но не о вас моление мое!
3
Теперь о вас молчание мое.
Мое прощание. Не мстит моя молва.
Раздам слова. Но вам, лишь – жалость вам.
Теперь – ни зла нет. И трава быльё.
И сам! Гори мой карточный, мой май!
Крыла иллюзий – лепестками люстр.
И явь, как явь, и колокольный лай
к заутрене, приемлю – и молюсь!
Молюсь! За семь надежд – семь белых стай.
за семь небес – семь осиянных рун.
(О, сети солнц – лишь неизбежность лун!)
Молюсь! Свети же солнце и сверкай!
Свергай и лейся! И да будет миг
добра и утра, муки и любви!
май 1979 г.

«Теперь зима опомнится едва…»

Теперь зима опомнится едва,
Как беглый царь, на грани отреченья,
И Днепр, огибая острова,
Сплавляет лед по чинному теченью.
Залив раскрыт. Строптивым сквозняком
Продуты флейты ивняка речного.
Песок речной, дрожа озябшим ртом,
Глотает брагу снежного покрова.
Люблю смотреть на этот слезный пир
С крутого парка на высоком склоне,
Где под рукой прибрежный тонет мир
И все Левобережье на ладони.
А в городе гадают по часам.
Я сам включаюсь в этот счет проворный.
И горбится асфальт глубоко‐черный,
И шляется за мною по пятам.
И тут, и там уже витает хмель.
В составе воздуха – переизбыток влаги.
И повинуясь удивленной тяге,
Слетает с крыш дочерняя капель.

«Ладони твои – два дара, две доли…»

Ладони твои – два дара, две доли,
Две птицы, на волю отпущенных в поле.
Скитаются где‐то, с чужими сплетаются,
Тепло им, ладоням – они забываются…
Взовьются – и канут. И станут со мною
Горючей травою, плакучей листвою.

«Синяя ночь. Тишь и теплынь. Око…»

Синяя ночь. Тишь и теплынь. Око
Талой луны перья небес чистит.
И тополя все в серебре – сколько
Белых монет – не сосчитать! – листьев.
Но раскрадет свет серебра – утро.
Но исклюют тишь тишины – птицы.
Нет мне богатств – тени твоей смуты.
Нет тишины – голос, твои лица…

Надпись на книге

Знаю, когда‐нибудь вновь, книгу открыв,
ты забытую
Надпись прочтешь, а меж строк
память живую мою.
Глянут не глядя зрачки,
ласточки воспоминаний
Зыбкий покинут приют
и закружат над тобой…
И, с этих пор, ты полюбишь
эти нехитрые строки,
Где осыпается время,
как золоченый песок.

«Этот город сам не свой…»

Этот город сам не свой,
Без тебя неузнаваем,
А вчера казался раем
И беседовал со мной.
Без тебя властитель мой,
Мой учитель, свод Софийский,
Гордый крестник византийский,
Клонит купол золотой.
Вез тебя перевитой,
Бирюзовый, как в апреле,
Ослепительный «Растрелли»
Не парит над суетой.
Без тебя калитки той,
В старый сад, никто не ищет.
Без тебя я сам, как нищий
Над копилкою пустой.

На день рождения

Год от года,
Счет от счета
Все труднее сердце дышит.
День рожденья,
День круженья
Все печальнее и тише.
Только нет его милее,
Легче нет,
Прозрачней нету —
Беглой спицей
В колеснице
Он прокатится по свету.
Дальше