Писатель как сотоварищ по выживанию - Олег Юрьев


Олег Юрьев

Писатель как сотоварищ по выживанию. Статьи, эссе и очерки о литературе и не только

I. Почти повести о русской литературе ХХ века

Излечение от гениальности: Тихон Чурилин – лебедь и Лебядкин

1. Двадцать лет ожидания

В середине 1980-х годов попала мне в руки легендарная «Русская поэзия XX века: Антология русской лирики от символизма до наших дней» (М., 1925), именуемая в литературном обиходе попросту «Ежов и Шамурин» – по именам составителей[1]. Уже не помню, каким точно образом она попала в эти дрожащие от счастья руки – скорее всего, дал кто-нибудь из приятелей, на пару дней и по секрету от родителей. Такие книги обычно из дому не выносились – чересчур редки и чересчур нужны. В «Ежове и Шамурине» разыскивались имена и стихи, далеко выходящие за пределы не только школьной или университетской программы, но и джентльменского набора совинтеллигента (Волошин, да Гумилев, да – в хорошем случае – Цветаева и Кузмин, да – в самом лучшем – Ходасевич), усердно размножаемого просвещенными инженерами на личных и служебных пишмашинках, а то и на множительной технике номерных НИИ (нелегально, конечно, – отсинили, отэрили, отксерили – нету больше таких слов!).

В антологии было много всего увлекательного, но двенадцать стихотворений некоего Тихона Чурилина меня ошеломили – совсем неизвестные мне стихи самого высшего качества! Позже к ним, к ошеломляющим, присоединились 13-е и 14-е – два стихотворения о «немецком принце», впервые, кажется, опубликованные в ленинградском самиздатском журнале «Сумерки» (№ 14, 1992)[2]. Не устаю, кстати, твердить о значении «Сумерек» в истории новейшей русской литературы – собственно, полную их подшивку давно бы следовало издать в серии «Литературные памятники». Вот с тех пор, с 1992 года, я и начал ждать «полного Чурилина», предвкушая новые великие стихи, потому что как минимум «Конец Кикапу», «Конец клерка» и «Военные стихи» («Приезд принца» и «Смерть принца») – это, несомненно, великие русские стихи.

Почему на издание Чурилина потребовалось двадцать лет, остается для меня загадкой. В литературно-издательской России люди, как правило, живут так, будто собираются жить вечно. А умирают рано. Если это объяснение, то очень печальное. Ну да ладно: вот они, эти двадцать лет, усвистали как не бывало, и стихи Чурилина наконец-то вышли[3]. И я вовремя оказался в солнечной и сыплющей мелким необидным дождиком мартовской Москве и обзавелся элегантно изданным двухтомником.

К «высшему слою» стихов Чурилина, к двенадцати стихотворениям «Ежова и Шамурина» и двум «принцам» долгожданное это издание прибавило пусть не слишком многое, но кое-что всё же прибавило. Собственно, еще несколько стихотворений из первой и лучшей книжки Чурилина «Весна после смерти» и, как это ни странно, некоторые стихи 1930-х годов, которые – и вполне справедливо! – считаются временем падения Чурилина как поэта и перехода его – что как раз не вполне справедливо! – на «рельсы советской поэзии», о чем мы еще будем говорить, поскольку процессы, происходившие с таким отдельным и ни на кого не похожим человеком, как Чурилин, отчетливо и показательно иллюстрируют процессы, происходившие если не со всеми, то со многими представителями «старой литературы» в «новом мире».

Чтобы покончить с этим сразу же – пять, шесть, может быть, десять стихотворений Чурилина несомненно (для меня) находятся в том отделении рая, где живут великие русские стихи вне зависимости от того, кто их написал[4]. Просто прекрасных и замечательных стихотворений, строф и строк нашлось совсем не мало, собственно, даже много! Но полный корпус стихов Чурилина не позволяет найти ему «активное» место в исторической системе русской лирики ХХ века. Он остался «пассивным» получателем внешнелитературных импульсов, иногда превращаемых его глубокой человеческой необычностью и особым ритмическим даром в шедевры, однако же в шедевры, никуда и ни к кому не ведущие[5]. В смысле же истории русской культуры из чурилинской биографии и общего корпуса его сочинений следует как раз много интересных и важных, хотя по большей части и печальных вещей.

2. Лебедянский лебеденок

Итак, Тихон Васильевич Чурилин рожден в 1885 году в уездном городе Лебедянь Тамбовской губернии, на Дону, неподалеку (около 50 км) от Липецка. Звучит страшновато (захолустье, бескультурье…), но пугаться не следует. Городок был богатый, купеческий, ярмарочный, но просвещенно-купеческий, склонный к прогрессу, в основном аграрному и техническому. Центр коннозаводства и сельскохозяйственных наук, с гимназиями и училищами, с ипподромом и построенным в 1910 году первым в России бетонным мостом. И конечно же, со старинными монастырями и соборами. Еще и сейчас Лебедянь, по всему судя, чудесна и не прекращает порождать чудесных людей, вроде описанных в «Уездном» лебедянского уроженца Е. И. Замятина:

Я до сих пор помню неповторимых чудаков, которые выросли из этого чернозема: полковника, кулинарного Рафаэля, который собственноручно стряпал гениальные кушанья; священника, который писал трактат о домашнем быте дьяволов; почтмейстера, который обучал всех языку эсперанто и был уверен, что на Венере – жители Венеры – тоже говорят на эсперанто…

Достаточно вспомнить Леонида Владимировича Мулярчика, с 1989-го по 2012 год строившего в Лебедяни свое личное метро. В 2012-м Мулярчик, к несчастью, умер, и его метрополитен, к несчастью, засыпали. Но городок явно по-прежнему замечательный.

Хуже обстояло дело с семьей, где Чурилину выпало родиться. Совсем нехорошо обстояло! Семья была богатого кабатчика (купец второй гильдии, это немало!) Василия Ивановича Чурилина, но отцом ребенка был не он, а местный еврей-провизор Тицнер. Мать-красавицу Александру Васильевну спившийся кабатчик, импотент-сифилитик, замучал-затерзал, пустил по рукам, превратил в нимфоманку, заразил сифилисом и, в сущности, убил. Всё это со слов самого Тихона Чурилина – в попытках автобиографий и в романе «Тяпкатань», над которым он работал во второй половине 1930-х годов. Надо полагать, взгляд со стороны несколько изменил бы эту картину, жестко определившую жизнь и личность – а лучше: личность и жизнь – Тихона Чурилина, такое уж у них, у взглядов со стороны, свойство[6], но для нас сейчас существенно только то, как сам Чурилин всё это видел. Тицнера он считал предателем и совиновником в судьбе матери и своей собственной, еврейское до последних лет жизни было для него чем-то одновременно притягательным и отталкивающим, прекрасным и отвратительным, своим и чужим[7], но до юдофобии, в подобных случаях нередкой, он не опускался. В одной анкете он именует себя Тихоном Тицнером (в скобках). Интересно, знал ли он о судьбе перебравшегося в Орск и открывшего там аптеку отца-провизора? – в 1918 году тот был расстрелян большевиками за отказ подчиниться указу о национализации аптечных и медицинских учреждений.

Мать умерла в 1894 году, в том же году Тихон поступил в лебедянскую мужскую прогимназию (где учился и Замятин). Играл в любительских спектаклях, выступал на литературных вечерах, участвовал в Музыкальном драматическом обществе – в общем, вел жизнь культурного провинциального юноши. В 1904 году порвал с отчимом и уехал в Саратов, откуда перебрался в Москву, где с перерывами (на поездку за границу в 1908–1909 годах и на житье в Крыму с 1916-го и по 1922-й) прожил всю жизнь. Слушал курсы в Коммерческом институте, публиковал стихи (с 1908 года), но уже, вероятно, подкрадывалась, ходила рядом душевная болезнь, в которой он – и, вероятно, не без оснований – винил семейную историю и свое принципиально пограничное, безместное, «ублюдочное» положение в мире – положение человека с чужим именем.

Постоянные упоминания Чурилиным некоей «революционной работы» и участия в «подпольных организациях» без предъявления документальных доказательств обсуждать не приходится – в этом же роде пытались украсить свою биографию почти все люди старой культуры в новом мире, даже Андрей Белый в поздних воспоминаниях изображает себя чуть ли не сознательным большевиком-ленинцем. Никому это «обратное жизнетворчество» особо не помогло, но следует понимать, что в большинстве случаев важнее было вписать себя в «новое общество», обосновать историческую к нему принадлежность, убедить – в первую очередь себя самого: ты здесь не чужой, не изгой. При массовом распространении разного рода «противуправительственных» кружков в начале ХХ века прикосновенность к ним не была какой-то особой редкостью, но деятельность «подпольщика» – это, конечно, нечто другое.

В 1908 году Чурилин уехал за границу. Вернулся в 1909-м, был вызван в охранное отделение (вероятно, в рутинном порядке, власть нервничала после «революции 5-го года»), где повел себя таким образом, что следователь отправил его в психиатрическую больницу.

3. Смерть перед весной и весна после смерти

Диагноз: мания преследования. В больнице Чурилин пробыл, с его слов, до 1912 года. Не совсем ясно, как эти сведения сочетаются с результатами полицейского расследования по устному доносу некоего «дворянина Скуратова» (июнь 1913 года). Дворянин Скуратов, также содержавшийся в Преображенской больнице, сообщал, что пациент Чурилин и старший доктор Н. Н. Боденов замышляют убийство московского генерал-губернатора. Телефонный звонок в лечебницу показал, что оба пациента, доносчик и его предмет, действительно существуют и пользуются правом свободного выхода в город. Дело было прекращено. Собственно, и одно из стихотворений книги Чурилина «Весна после смерти» датировано «1913: Преображ. больн.». В больнице Чурилин отказался принимать пищу, считается, что до конца пребывания его кормили через зонд.

Как бы там ни было, но три – три с половиной года скорбного дома в личной чурилинской мифологии навсегда стали «смертью» – адом, несуществованием, адом несуществования. На эйфории выхода из больницы возникает «весна» – воскресение и если не рай, то жизнь. Из этой жизни он вглядывается в смерть, эйфория отображается не счастьем, а глубоким трагизмом. Но 1913–1916 годы, несомненно, лучшее время для Чурилина и для его поэзии. Он знакомится с новыми, важными для себя людьми – художниками Ларионовым и Гончаровой, с Хлебниковым, с Мариной Цветаевой и ее сестрой Анастасией, также написавшей о нем, хотя и позже старшей сестры:

…Черноволосый и не смуглый, нет – сожженный. Его зеленоватые, в кольце темных воспаленных век, глаза казались черны, как ночь (а были зелено-серые). Его рот улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал и Марину, и меня… целую уж жизнь, и голос его был глух… И не встав, без даже и тени позы, а как-то согнувшись в ком, в уголку дивана, точно окунув себя в стих, как в темную глубину пруда, он начал сразу оторвавшимся голосом, глухим, как ночной лес… Он… брал нас за руки, глядел в глаза близко, непередаваемым взглядом, от него веяло смертью сумасшедшего дома, он всё понимал… рассказывал колдовскими рассказами о своем детстве, отце-трактирщике, городе Лебедяни…»[8]

На краткий роман Чурилина со старшей сестрой Анастасии Ивановны, как и на то, что она назвала его «гениальным», напирают почти все о Чурилине пишущие, так что не станем отвлекаться. Старшая Цветаева сказала о нем хорошо, без передержек, и гениален он и точно был, по крайней мере тогда, когда она его знала, весной 1916 года…

Книга Чурилина «Весна после смерти» вышла в издательстве «Альциона» (1915) в количестве 240 экземпляров (в продажу поступили 200) с иллюстрациями Натальи Гончаровой, и книга произвела впечатление! Если и была у Чурилина репутация в литературной среде, то основывалась она исключительно на «Весне после смерти».

Побрили Кикапу – в последний раз.
Помыли Кикапу – в последний раз.
С кровавою водою таз
И волосы, его.
Куда-с?
Ведь Вы сестра?
Побудьте с ним хоть до утра.
А где же Ра?
Побудьте с ним хоть до утра
Вы, обе,
Пока он не в гробе.
Но их уж нет и стерли след прохожие у двери.
Да, да, да, да, – их нет, поэт, – Елены, Ра и Мери.
Скривился Кикапу: в последний раз
Смеется Кикапу – в последний раз.
Возьмите же кровавый таз —
Ведь настежь обе двери.
(Конец Кикапу, 1914)

Эти стихи люди помнили наизусть многие десятилетия спустя. Многие десятилетия Чурилин был равен «Концу Кикапу». Высказывается иногда предположение, что стихотворение связано со случаем зарезавшегося на следующий день после свадьбы «молодого, двадцатидвухлетнего» эгофутуриста Ивана Игнатьева (1892–1914). Мне это предположение не кажется обоснованным: во-первых, в личной мифологии Чурилина Кикапу – это именно он сам, Чурилин, и есть, а во-вторых, из стихотворения очевидно, что помыли и побрили уже мертвого Кикапу (как и полагалось), пускай он «смеется» и «кривится» (с покойниками бывает), так что история с игнатьевским смертным бритьем сюда не лезет.

Казалось бы, «Весна после смерти» – это типичнейший символизм, идущий в первую очередь от Белого и Блока. Казалось бы, набор (тематически заметно суженный) маркирующих символизм интонаций, словоупотреблений и мотивов: смертные фантазии (из мэтров свойственные прежде всего Сологубу, но и вообще довольно распространенные, особенно во втором-третьем ряду), включая мотив ожившего мертвеца, существующий в поэзии русского модернизма еще со времен Случевского, мрачно-восторженно-ироническая мистика. Но происходит чудо – благодаря заложенному в его слух и дыхание резкому ритмическому делению строки, в основном трехчленному (я бы сказал, благодаря его от природы глубоко цезурованному дыханию), интонация и ритмика этих стихов оказывается совершенно индивидуальной, ни на кого и ни на что не похожей. Это почувствовали и коллеги, книжка оказалась довольно широко отрецензированной. Сам Чурилин писал Н. С. Гумилеву: «…Много было рецензий, почти все „доброкачественные“, иногда пышно-дифирамбические, но слова сказали Вы одни. <…> Но разве о Поэзии только сказали Вы? О летописи Тайны, то есть то, что главное в моём творчестве…»[9]

Есть и другие причины (и признаки) этой глубокой своеобычности Чурилина, превращающей поданный извне стилистический материал в оригинальный звук и образ. Например, метрические и строфические структуры, смутно напоминающие о тропарях, кондаках, акафистах, с их унаследованным от древнегреческих стихов и пьес строфическим членением и разнообразным ритмическим устройством внутри строф и строк. Вероятно, эти структуры появляются у Чурилина как результат глубокого впечатления, произведенного на него церковной службой – ребенком он многие годы пел и прислуживал в церкви: его церковнославянизмы – устные, наслышанные, а не вычитанные. Любопытно, что лексические церковнославянизмы как таковые в «Весне после смерти» встречаются редко. Их пышное цветение у Чурилина некоторым (ложно-парадоксальным) образом приходится на «будетлянский» период. На его примере, кстати, показывается переход от символизма к футуризму как нечто, связанное прежде всего с внутренней санкцией на вложение в ритмические и фонетические формулы (проще говоря, в то, что беззвучно и бессловесно звучит и кружится в голове у поэта) дополнительного или вообще другого – взамен отработанного – лексического материала, а при необходимости (то есть при отсутствии подходящего слова) – новоизобретенных слов, в том числе и незначащих, заумных[10]. Впрочем, чистой зауми у Чурилина будет не много.

Дальше