Писатель как сотоварищ по выживанию - Олег Юрьев 2 стр.


Последнее, о чем следует сказать применительно к «символистским» стихам Тихона Чурилина: притяжение к смерти, клубящийся в них мрак – соприроден ему, естественен. Это не литературный образ, не игра здоровенных, с аппетитом кушающих и выпивающих детин (как любили пошучивать враги «декадентства», и не только в России), а несомненно – внутренняя завороженность смертью, постоянная жизнь с нею. Не случайно лучшие стихи Чурилина – «Конец Кикапу», «Конец клерка», да и большинство хороших, вроде «Смерти в лифте» с ее мистикой возносящегося в небеса гроба, – носят эти сами за себя говорящие названия. Если просто на взгляд прикинуть долю стихотворений с «концами», «смертями», «гробами», «прóводами» и т. д. в названиях, то очень быстро понимаешь: «Весна после смерти» – это не книга о весне после смерти, а книга о смерти… пускай после смерти. Если и был в русской поэзии «поэт смерти», то это именно он, Тихон Чурилин первого, «символистского» периода!

В неизданной книге «Март младенец» (1915), разрабатывающей, хотя и в несколько разреженном виде, мотивы «Весны после смерти», обнаруживаются формальные элементы, которые на все последующие годы и десятилетия определят версификационную технику (да и порождающие алгоритмы) чурилинского стихотворчества: чисто фонетические связи между словами, преимущественно между началами слов и преимущественно парами («Младенец март, роскошное роженье…»). Начинают появляться сложносоставные слова на манер в лучшем случае Вяч. Иванова («черночермный мой аннал»), а в худшем – Игоря Северянина («лилиеносный»), да уже и намеки на церковнославянизмы, правда, пока в стихах с соответствующим интерьером – церковным или монастырским. Вторая книга далеко не так удачна, как первая, в том числе и потому, что отчасти автоматизирует ее темы и приемы, но в ней, как и в отдельных стихотворениях этого времени (к ним, напомню, относятся и «Военные стихи» про принца, и миницикл «Война», и забавно-страшная «Смерть беса»), есть выдающиеся стихи, строфы и строки. Стоит отметить тесно связанный со смертью мотив «страшной мацы» (Первый грех против марта – мертвею. / О, мацá мертвородная, страшно… «Первый грех»), сохраненный вплоть до стихов 1930-х годов.

4. Как пахали мозги

В мае 1916 года Чурилин перебирается в Крым, где остается до 1922 года. Здесь он знакомится со своей будущей женой, художницей Брониславой Корвин-Каменской, здесь завершается его переход в «будетлянство». Осенью 1917 года он участвует в «Вечере стихов и прозы», где исполняет как собственные сочинения, так и стихи Хлебникова, Бурлюка, Асеева, Парнок, Кузмина, Мандельштама – как видим, весь спектр «новой поэзии». В 1919–1920 годах, на «Вечерах поэзии будущего», организованных в Симферополе и Евпатории чурилинской «будетлянской ячейкой» с неправдоподобно нелепым названием «Молодые окраинные мозгопашцы», читались тексты Хлебникова, Петникова, Чурилина, Божидара, Асеева, Пастернака, Каменского – то есть только «своих». Когда в 1935 году Чурилин писал: «Был человек, в мире Велемир, / В схиме Предземшар с правом всепожара. / И над ним смеялись Осип Эмильич, / Николай Степаныч и прочая шмара…» («Песнь о Велемире»), это, конечно, никак не соответствовало исторической действительности – при всех его странностях Хлебникова в петербургской поэтической среде любили и ценили и, насколько я знаю, ни Гумилев (благодарственное письмо Чурилина по поводу рецензии на «Весну после смерти» мы еще не забыли), ни Мандельштам (который к середине 1930-х годов и сам сделался отъявленным хлебниковцем) его не обижали. Но это наглядно демонстрирует несколько сектантскую картину мира футуристских и постфутуристских группок, рассыпанных в первые пореволюционные годы по всей стране. Впрочем, в России почти всё быстро превращается в какое-то хлыстовство – и политика, и литература, и даже спорт. Постакмеистские литобъединения Петрограда тоже носили отчасти сектантский характер с образом расстрелянного Гумилева на хоругви.

Сама по себе группа «мозгопашцев» конституировалась после визита (весна-осень 1918 года) Чурилина в Харьков, где он сдружился с Григорием Петниковым и выпустил в его издательстве «Лирень» «Вторую книгу стихов» и написанную еще в 1916 году повесть «Конец Кикапу», разворачивающую в крымских, преимущественно караимских кулисах[11] орнаментально-мифологические мотивы знаменитого стихотворения. Повесть лежит в русле мифомистической прозы Хлебникова с той разницей, что у Хлебникова всегда ощутимы глобальные концепции, придающие его сочинениям этого рода странную, сновидческую логику и структурированность. Чурилин же строит текст из мифологических туманностей, выплывающих из его эмоциональной сферы. Это не абсурд и не автоматическое письмо, Чурилин всегда имеет что-то в виду, и можно даже понять общее развитие текста – одной из его бесконечных смертных фантазий, но не в форме краткого гениального стихотворения, а в форме потока торжественной и нарядной фонетической прозы. Текст получается в своем роде замечательный по фактуре, но полностью завернутый на внутреннюю, непроясняемую мифологию автора.

По возвращении Чурилина в Крым и образуются упомянутые выше «мозгопашцы» в составе Чурилина, его жены и их друга Льва Аренса (в качестве теоретика)[12].

В Крыму Чурилин пишет книгу стихов «Льву – Барс» (не вышла, но частично вошла в уже названную «Вторую книгу стихов», выпущенную в Харькове). В этих стихах мы уже в полную силу сталкиваемся с церковнославянизмами (наряду с хлебниковидными неологизмами) и с церковно-служебными интонациями и структурами текста. Вот, к примеру, очень характерное – и даже с любезным моему сердцу звательным падежом – стихотворение:

Весе сна спадшаго,
Граде, дар радости радоницы!
Гремль, младший гром – А ну ницы!
И целуй у лея дождя
Благословенные руки.
И цели у лара вождя
Мироточивыя муки.
Кому, кому, о муко, купать
Упадки в купели липе.
О, падь,
Да возносяйся лепей!
(Утешь исцелительная, апрель 1918)

Если сконцентрироваться на смысле использованных слов, ничего особо непонятного, заумного или абсурдного в этом тексте нет – описывается дождик[13].

Впрочем, и Хлебников не лишен этой (церковно)славянщизны, да и стихи Маяковского (те, что еще можно называть стихами), кажется, демонстрируют определенное знакомство с церковной службой. Тема религиозно-обрядовых структур в творчестве «левых поэтов» начала ХХ века и их определенной повернутости (бессознательной?) к архаике начала века XIX (адмирал Шишков, Семен Бобров, Ширинский-Шихматов) требует, вероятно, подробного изучения и обзора. Подчеркну только, чтобы не быть неверно понятым: речь не идет о религиозности и/или, как нынче любят говорить, «воцерковленности» этих поэтов – речь идет об отпечатавшихся в них церковно-служебных структурах текста и лексических воздействиях языка этой службы, чего, например, нет у акмеистов, за исключением, быть может, случайно (точнее, по причинам не литературной, а социальной близости) «примкнувшего к ним» Нарбута. Очевидно, дворянские дети на крылосе не пели.

Разумеется, и в «мозгопашеских» стихах Чурилина можно найти чудные места (Под вои осени, / Под гром голода, / Забудем как утро русское молодо… «Песнь псов», 1918), но в целом они огорчают откровенно формальным аллитерированием и внешними, а не внутренними фонетическими алгоритмами построения строки. Это уже упомянутые аллитерационные двойчатки (Монах да мох да холм да хомут… «Пустыня», 1918). Очень любопытно, что через сорок примерно лет тот же принцип построения строки на аллитерационных парах обнаруживается в стихах Виктора Сосноры (после его гениальных «Всадников» и выдающихся стихов 1960-х и начала 1970-х годов), продолжателя футуризма, по мнению, например, Лили Брик, чрезвычайно ему покровительствовавшей. Внешний алгоритм построения поэтической строки позволяет при некотором самопослаблении писать стихи, не заглядывая в себя и в язык, что отчасти и произошло – в разных формах, конечно, – и с Чурилиным, и с Соснорой. Для Чурилина эта возможность не заглядывать в себя – помимо всего прочего, облегчение. Облегчение даже не поэтического труда, а самого существования. Внутри Чурилина жила смерть, и почти ничего больше. Уже по разительному сокращению мотива смерти в крымских стихах мы можем судить об их преимущественно внешней, а не внутренней природе.

В 1922 году Чурилин возвращается в Москву, сходится с Асеевым, Бриком, Пастернаком, знакомится с Маяковским, но стихи и прозу писать прекращает. Я подозреваю – в том числе и из-за того, что его новый метод приносил облегчение, но не приносил удовлетворения. Статьи он, впрочем, писал и, судя по всему, очень забавные (собрали бы их, что ли?). В предисловии Дениса Безносова к двухтомнику Чурилина цитируется неопубликованная статья 1925 года с упоительным названием «Похвала литературной неграмотности – ход к обследованию обращения с художественной литературой»:

…Ликвидируется простая, буквальная азбучная, неграмотность; борются с политнеграмотностью; насаждается грамотность техническая; прививается грамотность художественная. На какой же предмет понадобилось хвалить здесь неграмотность литературную – и еще в год торжественного всесоюзного юбилейного чествования двухста лет Российской академии наук? Оттого и идут наши сборы к похвалению неграмотности литературной, что дело статьи касается литературы художественной. Она, как известно, составляет частный вид вообще искусства. А искусство же <вопреки> распространенной вообще, вкоренившейся крепко во все классы общества традиционной убежденности – никоим образом не наука. Грамотность же – не что иное, как первая низенькая приступочка к величественной вековой лестнице НАУКИ.

Итого: зачем ненауке и грамотность?

Здесь мы наблюдаем характерное непонимание природы строящейся «социалистической культуры», основанной на интеллигентском мещанстве, уважающем «культуру» в рамках понятного и приемлемого. Это непонимание Чурилин разделяет со всеми «левыми», начинавшими при очень выгодных для себя обстоятельствах: «революционеры культуры» автоматически идентифицировали себя с «революцией общества» (моя революция! – Маяковский; его это непонимание убило, точнее, может быть, позднее понимание). «Левые» довольно быстро проиграли запас статуса «государственных писателей» (к которому, несомненно, стремились) именно из-за своей «антикультурности» – средний партийный интеллигент совсем не понимал, зачем скидывать Пушкина с парохода современности, когда можно его уютно изнасиловать прямо там же, на пароходе. Идея про юных дикарей, не скованных цепями культуры, – из раннесоветского времени, к середине 1920-х годов она перестает быть само собой разумеющимся официозом, в начале 1930-х делается подозрительна (левый уклон), а после Первого съезда писателей (1934) – невозможна. Ну и патроны в партийном начальстве (Троцкий, Каменев, Бухарин…) постепенно перестали приносить пользу и начали становиться причиной уничтожения (это, конечно, касается не только «левых») – в Советской России, как правило, ликвидировали конкурентов в высшем руководстве вместе с их «вертикальными кланами», в том числе и с их клиентурой в разного рода культурных и пропагандистских звеньях. Но это всё относится к «высшему слою», к «мастерам» – недостаточно высокое положение писателя повышало в 1930-е годы его безопасность. Вплоть до Большого террора – там уже никакой логики не стало, попасть под колесницу Джаггернаута мог практически каждый.

В 1927 году болезнь Чурилина обостряется, и он попадает примерно на четыре года в Донскую больницу. Еще в больнице он снова начинает писать стихи.

5. «Тебе, народ, хвала от Маркса…»

Вот мы и добрались до интереснейшей проблемы «советских стихов» Чурилина.

По выходе из больницы Тихон Чурилин собрал книгу стихов 1930–1932 годов, которую с явным антонимическим намерением по отношению к тоже послебольничной «Весне после смерти» озаглавил «Жар-Жизнь». Вглядывание в смерть должно было замениться вглядыванием в жизнь. Но никакого вглядывания в жизнь не получилось – оно заменилось предписанным (и явно с облегчением принятым) советским жизнеутверждением. По качеству же стихов «Жар-Жизнь» ни в какой мере не могла конкурировать с опровергаемой «Весной после смерти». В значительной части они пародийно-нелепы и даже могут быть восприняты (несправедливо) как сознательное издевательство, что, вероятно, и побудило Главлит не разрешить издание:

Двадцать пять китайских коммунистов —
Двадцать пять, да! двадцать пять, да, двадцать пять!
Все висят на ночи, как манисто <скорее всего,
монисто. – О. Ю.>,
Черно-синие и голые до пят…
(Двадцать пять китайских коммунистов…)

В 30-е годы Чурилин пишет советской власти или, точнее, советской идеологии стихи, как капитан Лебядкин писал «аристократическому ребенку» Лизе Тушиной – отчасти упоен отчасти осознаваемой нелепостью. Сами стихи не похожи на стихи Лебядкина, но в них так же, по слову Ходасевича, «двоится поэзия и пошлость»[14], как и в лебядкинских произведениях:

Тебе, страна, хвала от нас,
Тебе, народ, хвала от Маркса.
Пробил, вновь бьет почета час
Горячий, звонкий, цветом маркий!
(Адыгея, новая ода)

Большую часть книги составили «песни разных народов», где Чурилин трансферировал свою футуристическую привычку вводить звуковые словозаменители в псевдо- (изредка и не псевдо-) фольклорные стилизации:

…Э! Э! Э! Э!
ОЭ! ОЭ!
Да, да, дочь, да, да, да.
Пою я под там-там. ОЭ! ОЭ!
(Негритянская колыбельная)

От всех этих песен возникает ощущение переводов с несуществующих подстрочников. В 1970–1980-х годах примерно того же качества, а иногда и технически сходная продукция производилась по полутысяче строк между завтраком и обедом в каком-нибудь Доме творчества на Пицунде или в Комарове («минута – строчка – рубль», по известной формуле Д. С. Самойлова), но здесь это – результат героического и абсолютно нециничного усилия Чурилина «стать, как все», прежде всего по-человечески – окончательно исцелиться от себя, лебедянского «незаконнорождённого, выблядка, жида, Александрыча, у-у-у». Казалось бы, это удалось. Взглянем на две «Еврейские колыбельные», практически открывающие «Жар-Жизнь», – если Чурилин хотел отмщения за свою жизненную историю, то здесь он его получил:

Всех дабуков <sic! – О. Ю.> цадик старый
Очень выдумал некстати.
И не верит мой Май <это убаюкиваемый еврейский ребенок. – О. Ю.>
Ни во что, баю-бай!!!
(Еврейская колыбельная)

или:

О, верю и знаю: Ленинский век, век.
О, сильный, железный, стальной человек! человек.
О, тихо, как тихо, без синагог, синагог,
Пал устаревший, страшный наш бог! бог.
О, баю еврея, еврейская мать, мать.
О, новую эру счастливая знать! узнать.
(Еврейская)

Еврейское для Чурилина – всегда интимное, близкое к смерти и почти равное ей. Оно маркирует приступы глубочайшей депрессии, но здесь он пытается отдать «октябрю и маю» и это. Будем надеяться, что ему стало легче.

Конечно, на фоне всего этого кошмара изредка появляются и замечательные места и целые стихотворения:

Так падает звезда.
Так светится вода.
И так река рыдает
Что вот, никто не знает…
(Так падает звезда…)
Назад Дальше