Или двустишие[15]:
Более чем замечательна и относится к лучшим стихам Чурилина вообще «Песнь об очереди», где элементы фонетической записи оказываются на своем месте в атмосфере индивидуального человеческого отчаяния, вдруг выныривающего из-под лебядкинского жизнеутверждения:
Вообще, там, где у Чурилина пробивается подавляемое, исцеляемое отчаяние, там, где он вглядывается во мрак, по-прежнему клубящийся в его сознании где-то внизу, под бетоном «жизнеутверждения», сразу же оказывается, что талант никуда не делся. Тут стоило бы отметить «Гравюру на вечере» (1933), «Оду прошедшему человеку» (1933) с ее, оказывается, не изжитыми еврейскими смертными мотивами и блоковской орфографией («Жолты щёки; рябы: дробь. / И сертук мой жирный, чорный, / Весь точь-в-точь, еврейский гроб. / – Я прошедший человек…» – это уже не из «Жар-Жизни», а из отдельных стихотворений 1930-х годов). Да хотя бы и мрачное «Гей, бабьё, в зипунах и сермяге…». Словом, стихи Чурилина этого периода следует внимательно читать, не смущаясь «хвалою от Маркса», – время от времени дар, большой дар, блистательно прорывается, хотя необходимо сказать, что некоторое существенное ритмическое обеднение всё же произошло: трехчленное строение строки и в хороших стихах заменяется преимущественно двухчленным, а иногда и вообще бесцезурным. То есть отчасти Чурилин пишет на чужом дыхании.
Следует, однако же, подчеркнуть, что никакого перехода к соцреализму в техническом смысле, никакой «поэтики советской эпохи», о чем часто говорят применительно к стихам этого времени, ни в переводах с несуществующего подстрочника, ни в пересказах газетных статей, ни тем более в настоящих стихах – не произошло. Вполне возможно, что не от отсутствия желания автора, а по физической, физиологической природе его звуко- и ритмоизвлечения. Проще говоря: у него не получилось. Еще проще: стихи Чурилина 1930-х годов или значительно хуже, или значительно лучше дозволяемого и поощряемого. Интересна определенная параллельность с Мандельштамом того же времени. Взглянем на чурилинское стихотворение 1935 года, вошедшее в книгу «Стихи», почти вышедшую в 1940 году. Очевидно, по сигнальному экземпляру она была раздраконена критиком Дымшицем[16], чутко отказавшим Чурилину в какой-либо близости к соцреализму и вообще к жизни – подтверждение вышесказанного с другой, с их стороны (для Чурилина, однако, это была своя, наша сторона). Книга в продажу не поступила. Но вернемся к стихотворению:
Не напоминает ли оно в известном смысле стихотворение Мандельштама «Чернозем» из «Воронежских стихов» – и тоже 1935 года:
Когда-то я уже обращал внимание просвещенной публики[17] на то, что «Чернозем» есть, в сущности, «стихи на сельхозтематику» – на начало пахоты и едва ли не без прицела на местную газетку. Воображаю, как рад был газеткин редактор, коли так! Но не поразительно ли это совпадение мотивов жирной земли и начала сельхозработ у обоих поэтов? Конечно, у Мандельштама звук глубже, образная и дыхательная логика стиха полностью отрезает ему путь в воронежскую газету. Чурилинские стихи неплохи, особенно в начале, «пушистые шаровары» снега вообще прекрасны, но даже поименование разного рода стахановок и стахановцев вряд ли бы кого-то убедило, что это «советские стихи». Они никак не попадают в постоянно сужающийся «коридор возможного».
6. (Само)исцеленный
В юности я был бы, вероятно, очень огорчен описанным развитием поэзии Чурилина. Сейчас же не уверен, что даже малейшее облегчение человеческих страданий не стоит отказа, точнее, излечения от гениальности, и пусть это излечение происходит с помощью очень сомнительных и/или очень нелепых средств.
Лучше живой Лебядкин, чем мертвый лебедь?
Да, наверно… На всякий случай напомню, что «Лебядкиным» я называю Чурилина не в «достоевском», а в обозначенном этой статьей очень специальном смысле – самозабвенно влюбленного в «новую жизнь» и не чурающегося никакой нелепицы воспевателя.
При всех периодических обострениях душевной болезни, всё же, по-видимому, можно сказать, что в 1930-е годы Чурилин получил значительное облегчение и успокоение. Вот что пишет Анастасия Цветаева в отдельном очерке «О Тихоне Чурилине», в значительной степени не совпадающем с текстом «Воспоминаний»[18]:
…Уже после Марининого отъезда за границу я вновь встретилась в Москве с Тихоном Чурилиным. Как же изменилась его судьба! Вместо нищего, заброшенного поэта, вышедшего из клиники, я увидела человека в его стихии: его уважали, печатали, он где-то числился, жил с женой в двух больших комнатах, кому-то звонил по делу…
Мнение комментатора, что всё это приписано ради публикации в советское время, не кажется мне обоснованным: ничего особо «цензурного» в очерке не наблюдается, никаких особых заслуг советской власти в улучшении состояния Чурилина не отмечается, скорее уж можно говорить о заслугах его жены, художницы Брониславы Корвин-Каменской. Я бы скорее говорил о непосредственном впечатлении Анастасии Цветаевой от человека, вылечившегося от гениальности – из несчастного гения сделавшегося относительно ненесчастным негением. Может быть, именно из-за жестокости – с «цветаевской» точки зрения! – этого впечатления и пропало оно из постсоветского издания «Воспоминаний». Но скорее всего, текст перерабатывался для отдельной публикации и просто требовал иной структуры, чем фрагмент последовательно хронологических воспоминаний – он требовал биографической закругленности. Кстати, при чурилинских обострениях А. И. Цветаева приходила с ним сидеть, чтобы дать возможность Бронке (домашнее имя Брониславы Корвин-Каменской) сбегать по делам и за продуктами.
Когда Бронка умерла (10 октября 1944 года), Чурилин больше не смог и не захотел бороться за жизнь. Болезнь его обострилась в последний раз. 28 февраля 1946 года Тихон Васильевич Чурилин умирает в московской психиатрической больнице им. Ганнушкина.
7. И последнее
Значение Тихона Чурилина не только в некотором количестве великих и замечательных стихов, которые он написал. Хотя это само по себе обеспечило бы смысл любой жизни.
Но у этой жизни есть и иной смысл. На примере Чурилина – и именно потому, что он психически нездоровый человек и всё должен выводить на поверхность, чтобы не быть уничтоженным, – мы видим наглядно, как функционирует переработка сознания советской реальностью. Собственно, эта переработка являлась объявленной целью социалистической культуры, но происходила менее в результате тех или иных направленных действий идеологических органов, а более по общей логике тотальной общественной реальности, манифестировавшей себя в качестве единственной жизни. Всё прочее (нищета, разбой, холод, голод, не говоря уже об арестах и ссылках) объявлялось несущественным, как смерть при научном материализме – зареальной частью реальности. Чурилин, во внутреннем мире которого существовала одна-единственная оппозиция – «смерть (реальная) – жизнь (нереальная)», честно старался ее перевернуть, обеспечить победу «жизни», и до поры до времени даже с кое-какими успехами.
Но ведь эту же попытку «встать на сторону жизни» мы наблюдаем – с большим количеством тонкостей и извивов, конечно, – на судьбах очень многих: и Мандельштама, и Пастернака, и Заболоцкого… Известная простота случая Чурилина, вероятно, позволит нам лучше понять более запутанные случаи.
Словом, не зря я ждал двадцать лет. Получил, конечно, не совсем то, чего ожидал. Но в жизни всегда так бывает. Пока не знаю, как в смерти. Похоже, тоже.
Буратино русской поэзии: Сергей Нельдихен в Стране Дураков
1. Немного о Нельдихене, 1891 г. р., русском, из интеллигентов
Свершилось! Дожили, не иначе, до морковкина заговенья: Главдурак русской поэзии снова с нами! Не зря, видно, Сергей Евгеньевич Нéльдихен (1891–1942), русский, из интеллигентов, до революции – студент, хаживал, говорят, с этой, я бы сказал грубо, морквой в нагрудном кармане пиджака на заседания петроградского литобъединения «Звучащая раковина»! А не домой и не на суп, как удачно выразился Главпоэт советской эпохи.
Итак, московское издательство ОГИ выпустило толстенный том[19], содержащий, помимо собственных литературных и административных, так сказать, сочинений Нельдихена (автобиографии, анкеты, отрывки из писем…), множество секундарных материалов – цитат, упоминаний, воспоминаний, отзывов и т. п. Речь идет об утвердившемся в этом издательстве формате своего рода базовой библиотеки в одном томе, позволяющей получить под одной обложкой и текст, и контекст. Идеальным изданием этого типа было «Всё» Введенского, подготовленное Анной Герасимовой[20]. Нельдихен – туда же, на ту же полку. Разумеется, я не сравниваю литературного значения Нельдихена со значением Введенского или Вагинова (выпущенного там же и тем же способом[21]); Нельдихен интересен, поучителен, забавен, Нельдихен, несомненно, исторически важен, у него, несомненно, есть хорошие и даже очень хорошие стихи. Введенский и Вагинов – великие русские поэты.
Сергей Нельдихен-Ауслендер[22] родился в Таганроге, в семье отставного генерала по медицинской части: «…Отец мой садился рядом со мною, рассказывал неинтересное. О каких-то своих турецких походах…» – из самого, пожалуй, удачного его сочинения, «поэморомана» «Праздник (Илья Радалет)».
Учился в военном училище, закончил Харьковский университет по физико-математическому (?) отделению, был на войне, совершил «самострел», позже служил «лейтенантом» на Балтфлоте. Впрочем, к сведениям, почерпнутым из нельдихенских сочинений и официальных анкет, следует относиться со всевозможной осторожностью – это очевидно уже на простом сравнении вышесказанного с данными анкеты, вынесенными в заголовок настоящей главки: отставные генералы по раннесоветским понятиям «интеллигентами» никак не являются!
Во всяком случае, в 1918 году Нельдихен появляется в Петербурге и в кругу Гумилева. Первая его книжечка, «Ось» (1919, напечатана, но, кажется, не поступила в продажу), написана типичными пост- и околоакмеистическими стихами, частично не очень уклюжими, но с приятными неожиданностями в темах и поворотах. Открывающий ее стихотворный наскок на Ульянова-Ленина (Нельдихен дразнит его «калмыком», как позже Мандельштам дразнил Сталина-Джугашвили «осетином»), сделался даже отчасти знаменит среди молодых петроградских поэтов. А когда, в результате знакомства с Корнеем Чуковским и его переводами из Уитмена, Нельдихен перешел на «свободный» стих, называемый им также «уитменовским» и «библейским», на время заинтриговалась и старшая литературная публика.
Тут и стряслась легендарная история с его приемом в Цех поэтов и предваряющей речью Гумилева: «Все великие поэты мира, существовавшие до сих пор, были умнейшими людьми своего времени. <…> Но вот явилось чудо, – явился Нельдихен – поэт-дурак. И создал новую поэзию, до него неведомую – поэзию дураков…»[23]
2. Немного о дураках
Конечно, мы не станем обсуждать личную глупость или неглупость С. Е. Нельдихена – она нас так и так не касается, да и нет у нас определений, позволяющих использовать это понятие формализованным образом. По моему личному, вполне необязательному ощущению, дураком Нельдихен не был, не был и Аристотелем – был совершенно нормальным молодым человеком своего времени с совершенно нормальными умственными способностями. Несколько деревянным, быть может, – эдакий богемный Буратино, вечно стремящийся в обетованную землю со специально оборудованным под него театром и вечно попадающий в Страну Дураков. И конечно же, был он чудовищно запутан и раскоординирован обрушением мира, в котором родился и вырос. Пережившие обрушение советской цивилизации хорошо знают этот феномен – куда бежать, что делать, что и как говорить? Не полагается ли говорить о себе то, о чем в «цивилизованные времена» полагалось умалчивать? – все правила отменены и введены новые, практически неизвестные, можно вроде бы всё, но с неизвестными последствиями, иногда роковыми, почему жители большей частью и кажутся (себе тоже) идиотами. Не иначе было после октябрьского переворота.
Нельдихен, навеки уязвленный речью Гумилева (которого, кстати, описал хорошо и пластично в одной из своих попыток воспоминаний), всю жизнь размышлял об уме и глупости. Ему ничего не оставалось, как напирать на то, что это, дескать, не он, не автор, дурак, а его герой:
Кстати, иногда, по ходу этого постоянного и, вероятно, мучительного размышления над феноменом глупости – литературной глупости и глупости вообще, – вдруг возникают у Нельдихена пронзительные проникновения в суть вещей: «Рубить сук, на котором сам сидишь, – это даже не глупость, а естественная потребность интеллигента».