«Моррас приемлет Церковь и не приемлет Евангелие. Он жаждет папу, а не Христа», – недоумевал Морис Баррес (МСВ, 693). «Какой трактат можно написать, – делился с ним Моррас в феврале 1898 г., – об интеллектуальном упадке как следствии христианского духа, который: 1) ниспроверг Римскую империю; 2) разложил в XVI веке католическую цивилизацию чтением Библии на языке простонародья; 3) возбудил Руссо, вызвал Революцию, возвел мораль в сан сверхнауки и сверхполитики; 4) дал нам теологию индивидуума, теорию чистой анархии» (ВМС, 174).
Еще раньше Моррас сделал вывод, который огорчил его учителя Пенона: «Только католицизм, полностью свободный от иудео-протестантского деизма, может дисциплинировать дух» (СМР, 399–400). Этой позиции он – оглядываясь на себя? – придерживался и позднее, считая язычников, позитивистов и агностиков потенциальными союзниками католиков, но атеистов, деистов, иудеев и протестантов – их непримиримыми врагами (MPR, 4–5).
«Христианская доктрина, взятая абсолютно, ему явно враждебна, – писал в 1925 г. о Моррасе Николай Бахтин, – но он до конца утверждает церковь как самую могучую и живую из исторически наличных дисциплин»[6]. Как основу западной цивилизации, хранительницу ее традиций, воплощение власти, иерархии и порядка, которых не хватало в современной жизни. По мнению Николая Бердяева, Моррас «почти дословно повторяет аргументацию Великого инквизитора»: он «считает Евангелие книгой разрушительной и анархической, но восхваляет католическую церковь за то, что она сумела превратить эту разрушительную и анархическую книгу в силу, организующую порядок, т. е. “исправила” дело Христа»[7]. Утверждение не голословное – в 1906 г. Моррас прямо указал на опасность «непосредственного чтения» библейских текстов: «Их читают дословно. Это слово еврейское и, если Рим его не объяснит, действует по-еврейски» (MPR, 392).
При этом Моррас особо почитал Богоматерь, которой в 1914 г. посвятил проникновенные строфы в «Оде на битву на Марне», своем самом известном стихотворении. «Это чудо, подобное чуду жонглера Богоматери, – через много лет сказал ему Валла. – Вы не попадете в ад, потому что так хорошо воспели Ее». «Я вообще надеюсь, что не попаду в ад, – ответил Моррас. – Я всегда любил Богоматерь. Это моя маленькая личная вера» (GSC, 131).
«Мы от всего сердца молим Господа о том, – писал Моррасу в 1913 г. молодой католик Эрнест Псикари, – чтобы Он даровал вам свет веры, потому что вы больше, чем кто-либо, заслуживаете блаженного мира, который только она может дать, и потому что вы остаетесь несравненным защитником этой веры. <…> Разве пример неверующего, признающего превосходство Церкви, не есть самая великолепная хвала, какую ей можно воздать?» (HAF, 50–52). Об обращении любимого ученика долгие годы исправно молился аббат, затем епископ Пенон. «Язычество» Морраса стало козырной картой в политической кампании, которую с 1900-х гг. вели против него либеральные католические круги. Но в самом конце жизни он вернулся к вере предков и умер христианином.
Гораздо большее впечатление, чем Библия, на юного Шарля произвела другая книга. «В шесть или семь лет я был взволнован и потрясен краткой “Историей Франции” в вопросах и ответах, самой сухой и скучной, какую можно вообразить, но в ней говорилось о великих делах и великих людях. Огорчало меня только то, что все они умерли. Карл Великий был моим героем до того дня, пока я не понял, что фраза “Скончался в Аахене” означала, что и он не избегнул общей участи. Мое внимание привлек кто-то из забытых Каролингов, чью дату смерти авторы забыли указать. Долгое время он казался мне настоящим победителем Истории» (MNT, II). В зрелые годы Моррас часто рассказывал эту историю, возводя к ней свой монархизм.
На четырнадцатом году юноша начал терять слух, что похоронило мечту стать моряком – как дед. Полностью Моррас оглох только под старость в тюрьме, а ранее мог поддерживать беседу лицом к лицу, если собеседник говорил громко и четко, а также слушать музыку на пластинках, наклонив лицо к граммофону. Рано осознав важность публичных выступлений, он долго не отваживался на них, пока в 1904 г. не переборол себя – и с тех пор на протяжении сорока лет с успехом выступал перед самой разной аудиторией. Моррас больше писал и читал – отсюда эрудиция, поражавшая и друзей, и врагов, – чем говорил и слушал. Глухота наложила отпечаток на его личность и работу, но не сделала ни затворником, ни мизантропом. Трудоголик и аскет в повседневной жизни, он культивировал в себе физическую выносливость и до конца жизни был в хорошей форме, чем гордился.
«Во многом Вы достигли полной зрелости к восемнадцати, если не к шестнадцати годам», – писал Моррасу аббат Пенон (СМР, 391). Получив в 1884 и 1885 гг. бакалаврские степени по литературе и философии, Шарль с матерью и братом Жозефом переехал в Париж. «Между восемнадцатью и двадцатью годами человек уже полностью таков, каков он есть, – утверждал, вспоминая собственную юность, политик Марсель Деа. – Перипетии его дальнейшего существования не предугадать, но понятно, как он будет на них реагировать. Впрочем, ставшим “тем, кто они есть” требуются многие годы, дабы хорошенько понять, кем они хотели стать». «Общество, формирующее юных интеллектуалов, – добавил Деа, – дает им драгоценную школу жизни, даже если сама их жизнь, посвященная учебным занятиям, пока еще не стала настоящей» (DMP, 21).
«Философия была самой сильной умственной страстью моей юности» (MNT, 3–4), – повторял Моррас. Университетским занятиям он предпочел самостоятельную работу. С начала 1886 г. он регулярно помещал рецензии и обзоры на литературные, философские и исторические темы в столичных и провинциальных католических изданиях, вскоре получив признание как эрудит и стилист. Несмотря на увлечение Бодлером и Верленом, уже в ранних его сочинениях видны классицистские, латиноцентричные и антиромантические пристрастия – вопреки духу времени, когда, по его словам, «литературная анархия металась, как вакханка, между последними учениками Гюго и последними подражателями Золя» (MMB, 47), а молодежь «по большей части ибсенировала и толстовствовала» (XVM, 189).
Шарль Моррас. 1895. Рисунок А. д'Абади (Charles Maurras. 1868–1952. Paris, 1953)
Впрочем, и он прошел через период юношеского нигилизма, о котором вспоминал сорок с лишним лет спустя: «Молодые люди XX века с трудом могут представить состояние бунта и всеобщего отрицания, в котором мы пребывали. Одним словом, речь шла о том, чтобы говорить всему “нет”. Оспаривать все утверждения (включая математические) и противопоставлять им полет фантазии, порожденные ленью и невежеством. Понятия “скептицизм” недостаточно, чтобы точно определить эту помесь воинствующего безразличия с маниакальным стремлением всё подвергнуть поверке. Оценка людей, вещей и идей определялась словами “а зачем это?”. Это было небытие, ничто, но прочувствованное»[8].
Осознав это, Моррас быстро извлек для себя урок – на всю жизнь.
II
«Я ушел в политику, как уходят в религию», – любил повторять Моррас (GSC, 124). Первым его соприкосновением с миром политики можно считать участие 2 декабря 1887 г. в массовой (200 тысяч человек) демонстрации на площади Согласия под лозунгом «Долой воров!» – против обвиненного в коррупции президента Жюля Греви. Буланжизм (подробнее в главе третьей) как движение оттолкнул Морраса популистской демагогией, но эмоционально привлек активизмом и надеждой на национальное возрождение. «Впервые участвуя в выборах (в 1889 г. – В. М.), я проголосовал за еврея [Альфреда] Наке (кандидата буланжистов. – В. М.), хотя в душе был антисемитом» (ASF, 17), – вспоминал он сорок лет спустя, объяснив это следованием «партийной дисциплине».
Переход от «чистой литературы» к «искусству действия», который «приблизил меня к живой жизни, к существам из плоти и крови», Моррас позже назвал «главным моментом своей жизни» (MMI, 47–48). Многих это удивляло. Жан Мадиран, один из последних непосредственных учеников Морраса, писал: «Такой выдающийся писатель! Такой поэт! Другие поэты и прозаики первого ряда тоже занимались политикой, но изредка и по случаю, и в их библиографии по количеству и по качеству преобладали литературные произведения. Большинство выдающихся мыслителей касалось политики, но не посвящало ей всю жизнь и лучшие труды. Моррас является исключением, посвятив всего себя политике». И неожиданное – но лишь на первый взгляд – сравнение: «В истории мысли политика Морраса имеет самого выдающегося и благородного предшественника – она насквозь платонична. Задолго до Морраса Платон делал всё ради политики. Задолго до Морраса Платон, создатель философии и князь поэтов, пожертвовал ради нее даже поэзией. Для Платона, как и для Морраса, искусство, мысль, поэзия – всё существовало только как проявление политической воли» (JMM, 54–55; написано в 1958 г.).
Моррас рано осознал себя противником Третьей республики – не просто конкретного режима, но государственного строя, в котором «интересы, чувства и воля партий преобладают над интересом большинства французского народа, над национальным интересом» (МЕМ, xx), – однако не сразу стал монархистом. «Я чувствую, что традиционная монархия мертва», – писал он Пенону в июне 1892 г., когда уже сотрудничал в монархической прессе, добавив: «…но мы как никогда близки к якобинско-социалистической диктатуре. <…> Республиканская идея умирает, но орлеанистская идея мертва» (СМР, 362–363).
Первой политической страстью молодого литератора стала идея децентрализации и возрождения исторических провинций. В Париже юноша, вспомнив свои корни, всерьез занялся провансальским языком и примкнул к общественно-литературному регионалистскому движению фелибров, с вождем которых – знаменитым поэтом Фредериком Мистралем – познакомился в августе 1888 г. Фелибры присудили Моррасу премию за речь о поэте Теодоре Обанеле; ее отдельное издание в 1889 г. стало первой из его многочисленных книг.
Кампания за децентрализацию приобщила Морраса к текущей политике. Говорят, что настоящая Политика начинается с определения Врага. Для Морраса это «наши евреи, наши протестанты, наши метеки и наши франкмасоны» (KET, 46). Что это значит конкретно? «Евреи чужды французской расе по определению. Протестанты, хоть и французского происхождения, век за веком отдалялись от национальной цивилизации, проникаясь англо-германскими влияниями. <…> Между евреями и протестантами находятся их прислужники масоны. Наконец идут “метеки” – зачастую евреи, масоны и протестанты, зачастую лично не принадлежащие к ним, но связанные с ними фактом незнания, непонимания или неприятия совокупности чувств и интересов нашей страны» (MPR, 81).
Кто такие «метеки»? В одноименной статье, опубликованной 28 декабря 1894 г., Моррас первым во Франции ввел в актуальный обиход этот термин из лексикона Древних Афин, обозначив им «иностранцев, терпимых и даже охраняемых законом», но находящихся под надзором властей и не имеющих прав гражданина полиса[9]. «Гостеприимное, вежливое, сердечное, даже ласковое слово “метеки”, – пытался объяснить он, – означает “те, кто живут в нашем доме, но не являются членами семьи”»[10]. Именно его Моррас применил к самому себе, сказав, что в Мартиге он – «чужак». «Мои предки были метеками, но хорошими метеками, полезными», – заметил он с юмором в письме к Барресу (ВМС, 429).
Академия включила слово «метек» в словарь французского языка только в 1927 г., когда оно уже прижилось – не без влияния Морраса – для недоброжелательного обозначения иностранцев как «чужаков». «Определение смысла слова – дело не его творца, но тех, кому свыше вверено попечение о языке, прежде всего Французской академии, – заметил немецкий франкофил Фридрих Зибург как будто именно про данный случай. – Новым словам приходится долго томиться в прихожей, прежде чем их допустят в святилище словаря. По большей части это не столько новые слова, сколько иностранные, заимствованные и переделанные на французский лад» (SDF, 195).
В определении Врага Моррас исходил из понимания Франции как органического и исторического целого, не придавая исключительного значения ни государству (он критиковал итальянский фашизм именно за культ государства), ни национальности, ни религии, хотя его идеальный гражданин был законопослушным французом по крови и католиком по вере. Определение Врага должно было предостеречь и объединить «своих» против «чужих».
Разобщенность французов, у которых одинаковые национальные интересы, но разные политические и религиозные воззрения, Моррас считал главным бедствием современности и был непримирим к тем, кто ее провоцирует. «Революция ослабила или уничтожила социальные связи французов: она свела наш народ до атомистического состояния, когда каждый индивидуум живет изолированно от других» (MPR, 81). «Романтизм и революция, социализм и еврейство, объединившись в согласии, играют против нас у нас дома», – подытожил он (MMT, II, 199).
Другое противопоставление, регулярно возникающее в сочинениях Морраса, – «римляне» (латиняне) и «варвары» (программный текст 1906 г. под этим заглавием (MPR, 381–402)). «Если наша страна называется Франция, наша цивилизация – латинство» (MPR, 269). «У латинских народов существует своя политическая традиция, подобно традиции литературной и философской, – провозгласил он в 1902 г. – Анархия и революция не присущи ни Франции, ни Испании, ни Италии, ни тем более Греции» (QFA, 109). Исходя из политических реалий эпохи, мягко говоря, спорное утверждение. Поэтому автор пояснил: «В революции латинянин, будь он итальянец, француз или испанец, теряет смысл своего существования и свое место в мире» (QFA, 126).
Варварами Моррас считал немцев, кроме тех, что «имели счастье романизироваться» (ВМС, 124), скандинавов, англичан (их язык он полагал ненужным для французов и предлагал заменить в системе образования на итальянский или испанский) и русских (апофеоз отрицательных идей он видел в «Воскресении» Толстого). «Есть великая морская сила – англо-саксонская и протестантская, то есть дважды варварская. Есть великая военная сила – немецкая и протестантская, то есть дважды варварская. Есть великая финансовая сила – космополитическая и еврейская, то есть варварская и анархическая» (MPR, 286–287).
III
Главного внешнего врага Моррас видел в Германии – «очевидном противнике, который угрожает нам и не может не напасть» (МЕМ, xxvi). На суде в январе 1945 г. он утверждал, что ненавидел немцев с двух лет – когда до Мартига донеслась весть о войне с Пруссией. «Мои постоянные читатели знают, – пояснил он, – что воспоминания моего раннего детства заходят очень далеко. <…> Я помню, как отец приносил из мэрии дурные вести, как они с матерью, со слезами на глазах, следили по карте за ходом вторжения. <…> Эти воспоминания преследовали меня и были единственной печалью моего детства. <…> Моя юность прошла под влиянием вражды французов и немцев»[11].
Задним числом Моррас преувеличивал давность своей германофобии, но в ее стойкости и принципиальности не приходится сомневаться. В лирическом и исповедальном предисловии к собранию стихов «Внутренняя музыка» (1925) он утверждал, что «германский идеализм и индивидуализм – наши подлинные враги, враги человека и мира, наследственные противники французского духа, католического и латинского сознания как воплощения всего благородного и возвышенного, что дал древний гений нашего Запада; одним словом – палачи порядка и мира» (MMI, 62). Открывая в 1937 г. «изборник» публицистики о германской угрозе «Перед вечной Германией. Галлы, германцы, латиняне. Хроника сопротивления», он в очередной раз напомнил о «странном и опасном животном, которого Лютер и Кант, Фихте и Трейчке отвратили от рода человеческого» (DAE, viii – ix).