Хроники постсоветской гуманитарной науки - Вера Мильчина 5 стр.


Александру – а точнее, псевдо-Александру – был посвящен и доклад Александра Архангельского «Самозванство без самозванца (Еще раз о старце Федоре Кузмиче)»[40]. Докладчик начал с изящного сравнения людей, ищущих разгадку этой загадки, с «тайными ферматистами», то есть математиками, в глубине души не теряющими надежду доказать заведомо недоказуемую теорему Ферма. Впрочем, к таким тайным ферматистам от истории принадлежал Эйдельман, который, как точно заметил Архангельский, хотя и не мог до конца поверить в то, что сибирский старец в самом деле был Александром, но все-таки очень этого хотел. Напротив, докладчик решительно отверг возможность тождества между старцем Федором Кузмичом и императором Александром Павловичем, основываясь прежде всего на аргументах, почерпнутых, можно сказать, из исторической психологии. Легенда, сказал он, ведет свое начало от Л. Н. Толстого, не видевшего разницы между русским царем и русским писателем: русский писатель мог мечтать об «уходе» и даже в конце концов его осуществить, но русский царь, божий помазанник, не мог позволить себе бросить на произвол судьбы страну и покинуть престол тайком, украдкой (иное дело – неосуществленные планы Александра провести в России политические реформы, превратить ее в конституционную монархию и уже потом передать бразды правления своему преемнику, планы, о которых напомнил аудитории Андрей Тартаковский). Старец Федор Кузмич не был императором, но старцем он был не самозваным, а самым настоящим, появление же его в 1836 году именно в том районе Сибири, где в тот период упорно ожидали явления некоей особы царской крови (например, «воскресшего» Константина Павловича), было, возможно, обусловлено его стремлением «пострадать»; возможно также, что именно поэтому он столь уклончиво отвечал на прямые вопросы о своем происхождении.

Доклад Наталии Мазур назывался «К истории взаимоотношений А. С. Пушкина и круга „Московского вестника“»[41]. Назвав вначале «робкой» свою главную идею (о том, что в знаменитой пушкинской «Осени» отчетливо различима полемика с хомяковской «Зимой», которая в свою очередь была полемическим ответом на «Зиму» Пушкина), докладчица затем безо всякой робости, а, напротив, чрезвычайно уверенно развернула перед аудиторией, с одной стороны, предысторию отношения московских любомудров к Пушкину (от надежд сделать Пушкина своим «знамением», усмотреть в нем русского Гёте и выражение духа нации – до разочарования в его жизненной и литературной позиции: плодами наук пренебрегает; в жизни ориентируется не столько на Гёте, сколько на Байрона; застенчивых и стыдливых архивных юношей нарочно шокирует своим сенсуализмом), а с другой стороны, предысторию отношения Пушкина к московским любомудрам (которое также начиналось с надежд, но очень скоро стало вполне адекватно описываться басенной реминисценцией из письма к Дельвигу: «Московский вестник сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая?»). В результате стало ясно, что означает внешнее сходство многих оборотов и образов в пушкинской «Осени» и хомяковской «Зиме» и какое противостояние угадывается за ними.

Автор этих строк представила доклад (написанный совместно с Александром Осповатом) о неизданной книге дипломата, мыслителя, литератора князя П. Б. Козловского «Социальная диорама Парижа» (1824–1825)[42]. В книге этой Козловский, по определению г-жи де Сталь, «истинный европеец», «русский, упитанный европейской цивилизацией», предстает космополитом в высшем смысле, который чувствует себя вправе высказывать неприятные истины не только своему, но и чужому народу. Портрет французской нации – рассудочной, бесконечно тщеславной, почитающей женщин только на словах, но никак не на деле – написан не галлофобом, но человеком, который принимает французские проблемы так же близко к сердцу, как и проблемы своей родной страны. Козловский всерьез рассчитывал напечатать свою «Диораму» и уже отдал рукопись парижскому издателю, но затем забрал назад – после того, как осведомленный французский знакомец разъяснил ему, насколько этот текст противоречит французским «библиографическим нравам».

Кончились чтения произнесенным «без объявления» докладом Владимира Махнача, из которого выяснилось, что все мы поголовно употребляем слова «тирания» и «тиран», «деспот» и «деспотия» неточно и совершенно не так, как завещал Аристотель[43]. Делая по ходу любопытные лексикографические экскурсы (в «Краткой советской энциклопедии» 1943 года нет ни слова «тирания», ни слова «диктатура» – одна лишь диктатура пролетариата), докладчик напомнил, что, по Аристотелю, существуют лишь три формы правления: монархическая, аристократическая и демократическая – и три отклонения от них (когда правление осуществляется не в интересах всего общества, а в интересах его части): тирания, олигархия и охлократия. Если взглянуть на советскую историю с этой точки зрения, то окажется, во-первых, что с 1917 года мы никогда не жили при «полноценной» форме правления, а всегда – при «отклонениях», во-вторых, что в 1920‐е годы у нас происходила борьба революционной олигархии с революционной охлократией, в-третьих, что Сталин был тираном, но не диктатором, так как диктатура есть экстраординарная власть, отнюдь не тождественная тирании, а вот Пиночет был типичным экстраординарным диктатором – и еще множество интереснейших вещей. Очевидно, что докладчик принадлежит к числу тех счастливцев, которые верят, что если назвать все вещи изначальными, «правильными» именами, то все установится и придет в порядок не в одной лишь словесности, но также и в жизни. Такой вере можно только позавидовать.

Конечно, значения терминов очень важны, но гораздо важнее стоящая за ними историческая реальность, подробности которой нам зачастую внятны далеко не достаточно. Главная ценность Эйдельмановских чтений, пожалуй, состоит именно в том, что их участники в меру сил, не спеша, без широковещательных выводов и броских концепций продолжают то погружение в глубину истории, мастером которого был Эйдельман. И единственное, чего можно пожелать (помимо, разумеется, того, чтобы чтения происходили ежегодно, без всяких сбоев), – это чтобы обсуждение докладов приблизилось по интенсивности и насыщенности к самим докладам, чтобы «интермедии» сделались так же интересны, как и сама «пьеса».

Шестые Эйдельмановские чтения

(18 апреля 1996 года)[44]

Шестые Эйдельмановские чтения состоялись по традиции 18 апреля 1996 года, в день рождения Н. Я. Эйдельмана, в редакции журнала «Знание – сила». Открыл чтения их бессменный председатель Андрей Тартаковский, совершенно справедливо заметивший, что за шесть лет их существования чтения эти стали необходимой принадлежностью нашей научной жизни, так что, если бы они вдруг прекратились, и участники, и аудитория (и то и другое у чтений более или менее постоянное) почувствовали бы себя обделенными.

Первым прозвучал доклад Игоря Андреева «Самозванство на Руси»[45]. Докладчик выказал изрядное знакомство с новейшей исторической, социологической, культурологической терминологией (выражения «сакральность», «стереотипы поведения и мышления», «сознание простецов» и проч. звучали в докладе постоянно) и поставленный на научную ногу патриотизм: самозванство, утверждал он, уникальное русское явление, в европейской истории ничего подобного не было, да и «уровень сакральности» там, оказывается, был ниже, чем в России.

Декларированной целью доклада было описать черты средневекового сознания (сознания простецов), которые способствовали возникновению самозванчества. Таковых было названо три: 1) восприятие нового как узнавание старого, то есть поиски в любом новом явлении того, что роднит его со старым; 2) уже упоминавшаяся сакральность власти, сочетающаяся с рецидивами язычества («народное православие»): народ наделяет самозванца и царя сверхъестественными свойствами, в том числе и колдовскими; 3) символизм как стиль мышления простецов (поиски на теле «царей» свидетельств их богоизбранности – «царских знаков»). Все это, по мнению докладчика, обуславливало предрасположенность народного сознания к самозванческой идее: если царская власть сакральна, то противиться царю или тому, кто объявляет себя царем, греховно. Элементами, на которых работала «модель» самозванчества, были названы внушение и подражание, а свойствами, какие народное мышление приписывает царю, – законность, богоданность и справедливость его власти (царь как источник и слуга права).

При внешней связности концепции в ней обнаружились многочисленные внутренние нестыковки, на которые и обратили внимание выступавшие в прениях. Так, Андрей Немзер попытался ответить на те естественно напрашивающиеся вопросы, которые оставил без ответа докладчик, прежде всего на вопрос об отличиях русской ситуации от западноевропейской. Ни в средневековой Франции, где король выступал по отношению к другим феодалам как первый среди равных, ни в средневековой Руси у самозванчества не имелось причин для возникновения: тверскому князю незачем было выдавать себя за князя московского. Затем одна династия, укрепившаяся на престоле, начала страховать себя от переворотов и сильно в этом преуспела; в ответ при первом же династическом кризисе появились самозванцы. Немзер остановился и на не проясненном докладчиком вопросе о «точке зрения» самих самозванцев; в докладе они подчас – быть может, помимо воли говорившего – предстали некими авантюристами, прекрасно сознающими свое «узурпаторство» по отношению к «настоящим царям» и сознательно эксплуатирующими особенности народного мировосприятия; Немзер подчеркнул, что самозванцы были настоящими царями не только для народа, но и для самих себя, что они ощущали себя не жуликами, не подставными лицами, а подлинными государями; в противном случае мы бы имели дело с эпизодами плутовского романа, а не с историей русского самозванчества. Об отличии русской ситуации от европейской говорил в прениях и Андрей Юрганов: по его мнению, в Европе царь обладал мирской властью, религиозная же власть была у папы римского; напротив, на Руси царь был и государем, и святителем, он олицетворял волю Божию. Чрезвычайно важно и то, что русский царь был прирожденным царем, а самозванчество стало возможным, лишь когда произошел «сбой в системе» – прекратилось существование семейства, которое в течение нескольких веков правило страной.

По мнению Юрганова, русские люди были готовы увидеть на русском престоле даже датского принца, лишь бы то был прирожденный государь, Годунов же казался им «рабоцарем», ибо изначально не принадлежал к царской фамилии. Именно идеал прирожденного государя, главенствовавший в сознании народа, и провоцировал появление самозванцев. Впрочем, аудитории эти рассуждения не показались вполне убедительными: ведь и Годунов, и Романов приходились родственниками Ивану Грозному; почему же один считался узурпатором и «рабоцарем», а другому было доверено основание династии? Это можно объяснить влиянием тогдашней публицистики, но никак не «онтологическими» свойствами Романовых и Годуновых.

Доклад Андрея Зорина назывался «Эпические поэмы С. А. Ширинского-Шихматова и шишковская концепция национальной истории»[46]. Докладчик начал с описания того всплеска интереса к истории Смутного времени, который пришелся на 1806–1808 годы, когда были написаны и опубликованы такие произведения, как поэма Ширинского-Шихматова «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», трагедии С. Н. Глинки «Минин» и М. В. Крюковского «Пожарский, или Освобожденная Москва», когда были обнародованы гравюры и эскизы скульптора Мартоса к будущему знаменитому памятнику Минину и Пожарскому и открыта подписка на него.

Легко объяснимо, отчего обострение интереса к патриотической тематике и борьбе с захватчиками-поляками произошло после 1812 года («рифма» двух ситуаций – нашествия поляков на Россию в 1612 году и нашествия французов в 1812 году – нашла позднее отражение в заглавиях двух романов Загоскина: «Юрий Милославский, или Русские в 1812 году», «Рославлев, или Русские в 1612 году»), но докладчик говорил об эпохе более ранней. Своеобразие ситуации, подчеркнул Зорин, состоит в том, что в русской словесности этот официозный канон сложился раньше, чем в реальной истории: Наполеон еще не напал на Россию, еще не сгорела Москва, а отношения с французами уже осмыслялись посредством уподобления их полякам 1612 года. Дело в том, что Польша уже в конце XVIII века воспринималась как агент французского влияния, «троянский конь» Франции в теле Российской империи, а борьба за независимость Польши – как французская интрига, проявление антирусской политики французского «секретного кабинета». Таким образом, в изящной словесности поляки репрезентировали французов, точно так же как татары – турок. Сила этих представлений была так велика, что князя Адама Чарторыйского «автоматически» считали агентом Наполеона только потому, что он поляк, а удаление его из Министерства иностранных дел трактовалось как победа над французско-польским влиянием. Действия поляков в 1612 году изображались как прообраз тотального антироссийского заговора (по-видимому, первым произведением, где польская и французская тема слились воедино, стала ода Державина «На коварство французского возмущения», где, впрочем, изначально речь шла вообще не о поляках и не о французах, а о вполне современных недругах Державина при дворе). Авторы поэм и трагедий 1800‐х годов были довольно хорошо осведомлены о событиях Смутного времени благодаря опубликованным к этому времени летописям, в которых, однако, отсутствует один эпизод, параллель к которому находится лишь в народной песне: после победы над поляками царство предлагают победителю Пожарскому, но он благородно уступает его Михаилу Романову. В поэме Ширинского-Шихматова этот эпизод изложен особенно подробно, причем гипотетическое согласие Пожарского занять трон трактуется как низвержение России обратно в ад, из которого тот же Пожарский ее только что вывел. По мнению докладчика, повышенный драматизм этой коллизии можно объяснить только подразумевавшейся Ширинским и внятной его первым читателям параллелью с Наполеоном: он, подобно Пожарскому, избавил Францию от войн и распрей, спас от революционной анархии – но, в отличие от русского князя, не устранился, не отдал трон «законному владельцу», а воссел на престоле сам. Пожарский же, в отличие от Наполеона, не пошел на поводу у толпы, не стал прислушиваться к «гласу народа» (напоминание о французской революции), но продемонстрировал высочайшую из способностей – способность отказаться от короны. Пожарский предстает у Шихматова Моисеем, толкующим народу слово Божье; таким образом подчеркивается богоизбранность России, причем не как преемницы Греции (идея, популярная в царствование Екатерины II), но как самоценной державы (характерна в связи с этим чисто стилистическая работа Шихматова, изгонявшего из своих текстов реликты греческой мифологии, что приводило подчас к парадоксальной замене «фурий» на… «демонов»).

Валентин Берестов, учившийся вместе с Эйдельманом на истфаке МГУ, назвал свое выступление так: «Чем каждый пушкинист похож на А. С. Пушкина? (Об одном замысле Н. Эйдельмана)». Замысел этот, которым Н. Я. некогда поделился с Берестовым, заключался в том, чтобы написать книгу «Пушкинист» – о том, как каждый пушкинист творит Пушкина по своему «образу и подобию»: у В. Непомнящего, например, Пушкин – набожный православный христианин, а у исследователя более легкомысленного и Пушкин, пожалуй, смотрит веселее.

Берестов решил попробовать применить этот принцип к самому Н. Я. и, взяв для примера его вполне научную и строгую книгу «Пушкин и декабристы», показал, как во многих свойствах, привычках и предпочтениях Пушкина, описанного Эйдельманом, проступает сам Эйдельман – его верность старинному братству (школьным ли, университетским ли товарищам, вне зависимости от их позднейших убеждений и занятий), его остроумие, его нравственный выбор… Впрочем, докладчик, разумеется, не стал абсолютизировать это сходство и на дотошные вопросы из публики, клонившиеся к полному отождествлению Эйдельмана с Пушкиным, ответил четко: «Различия были, и существенные: например, Эйдельман стихов не писал».

Прелестны были мемуарные зарисовки самого докладчика, с которыми он по ходу дела знакомил аудиторию. Например, вспомнив о любимом Эйдельманом способе «летоисчисления» (сколько рукопожатий отделяет меня от Пушкина), Берестов сказал, что его самого, как выяснилось, отделяет совсем немного: он был хорошо знаком с Маршаком, а юного Маршака Стасов водил к сыну Пушкина, который, любуясь окружающим городским пейзажем, сказал задумчиво – впрочем, походя лишив собственного родителя одного из лучших стихотворений: «Да, прекрасно писал Лермонтов: „Брожу ли я вдоль улиц шумных…“». А вот другая зарисовка, на тему об отказе от прямого диссидентства в пользу легального просветительства (проблема, живо волновавшая и Эйдельмана): Берестов советуется с Л. К. Чуковской, что ему делать – прямо бороться с режимом? но ведь тогда он не сможет читать детям стихи в домах отдыха, а это ведь так полезно… и Л. К. отвечает ему: «Конечно, читайте стихи!»

Назад Дальше