Название доклада Кирилла Рогова – «Московский студент 1820‐х годов»[47] – не вполне отвечало содержанию, ибо речь в нем шла не вообще о студенте и не о студенческом быте, а о вполне конкретном студенте, а точнее, по современным понятиям, даже аспиранте – М. П. Погодине в пору, когда он уже окончил университет и работал над диссертацией. Однако аудитория, кроме одного не в меру придирчивого слушателя, вовсе не была в претензии за такую неточность и, забыв о названии, с огромным интересом прослушала богатый уникальным материалом и тонко выстроенный доклад. Главным источником Рогову послужил дневник Погодина, опубликованный лишь частично, меж тем как во многих случаях восстановление полного текста записей позволяет иначе понять их содержание. Речь шла прежде всего о взаимоотношениях Погодина с Тютчевым; соответствующие записи из дневника Погодина опубликованы в тютчевском томе «Литературного наследства», однако купирование фрагментов, не связанных с Тютчевым напрямую, ведет, как показал Рогов, к значительным аберрациям.
Так, перед записью о беседе с Тютчевым насчет Пушкина и оды «Вольность» у Погодина стоят слова о «семеновской истории», историю же эту он обсуждал с двумя знакомыми дамами и сделал из нее вывод, имеющий самое непосредственное отношение к его восприятию пушкинской оды: если бы я, пишет Погодин, был на месте царя, я бы нарушил закон, велящий покарать виновных солдат, и простил их, ибо они хотели блага. Чрезвычайно любопытны были рассуждения докладчика об эволюции Погодина от республиканского патриотизма к патриотизму национальному. Погодин мечтал о правильно устроенном мононациональном государстве, из которого изгоняются все иностранцы и в котором, напротив, объединяются все славяне (включая поляков), причем в обмен на прусскую часть Польши следует отдать немцам Курляндию, ибо эта «немчура» России не нужна (напротив, по плану Пестеля следовало учредить одну гражданскую нацию, все члены которой, вне зависимости от вероисповедания и происхождения, называли бы себя русскими). Еще одна тема, важная для мироощущения Погодина начала 1820‐х годов, – его отношение к просвещению; с одной стороны, для Погодина, честолюбивого плебея, образование было единственным средством получить деньги и славу (он жил частными уроками, а учась в университете, даже списывать конспекты давал за деньги), с другой – влияние Шеллинга, усвоенного сквозь призму московского масонства, и Гёте и Шиллера, усвоенных сквозь призму книги г-жи де Сталь «О Германии», заставляло его отличать современное «неправильное» просвещение от истинного, высшего, тождественного духу благолюбия.
Наконец, докладчик много говорил о борьбе московской и петербургской линий в поэтической сфере: Погодин отстаивает авторитет своего учителя, москвича Мерзлякова, от петербуржцев, выдвигающих Гнедича, а затем выступает, опять же против петербуржцев, на стороне другого москвича, Раича, то есть всякий раз делает «маргинальный» выбор, расходящийся с «мейнстримом». В заключение докладчик остановился на предыстории погодинского альманаха «Урания»: сам Погодин рассчитывал дать ему название «Московская комета», которое (возможно, не без участия Тютчева) было после декабрьского восстания заменено на «Уранию», так как «Московская комета» слишком явно напоминала о бестужево-рылеевской «Полярной звезде». По ходу дела Рогов коснулся также многих других интереснейших пассажей из погодинского дневника (в частности, разговоров об убийстве Павла I), поэтому все присутствовавшие согласились с пожеланием Андрея Тартаковского, чтобы докладчик поскорее опубликовал эти записи отдельно, а затем и весь дневник за 1820‐е годы, на что К. Ю., лучше других сознающий объем предстоящей работы, только пожал плечами.
Доклад Веры Мильчиной и Александра Осповата был посвящен «Истории создания и восприятия брошюры П. А. Вяземского „Пожар Зимнего дворца“»[48]. Дворец сгорел 17/29 декабря 1837 года; уже через неделю Вяземский написал на французском языке статью, посвященную этому событию, где перечислил все те вехи русской истории, что связаны с Зимним дворцом, и прославил мужество и энергию, проявленные императором Николаем как в прошлом, в день вступления на престол и подавления декабрьского «мятежа», так и в настоящем, при тушении пожара. Благодаря активному посредничеству А. И. Тургенева статья о пожаре уже в начале февраля 1838 года была напечатана в Париже, у издателя Дантю, отдельной брошюрой, затем перепечатана двумя легитимистскими парижскими газетами и имела в Париже бурный успех среди сторонников сближения России и Франции. Легитимисты ставили русского автора в пример французам: он и французским языком владеет блестяще, не искажая его разными неологизмами (комплиментов по поводу своего французского языка Вяземский вообще получил много – в том числе от таких знаменитостей, как писатель Шатобриан или историк генерал Сегюр), и своего государя любит преданно – не то что легкомысленные французы, зараженные республиканизмом. Брошюра Вяземского нашла себе поклонников среди «благомыслящих» людей и в России; перевод ее был опубликован в «Московских ведомостях», а отрывки процитированы в верноподданнической брошюре А. Башуцкого о восстановлении Зимнего дворца. Однако, по свидетельству современника, в конечном счете «Пожар Зимнего дворца» оказал своему автору дурную услугу: либералы оскорбились его «ренегатством», а царедворцы злорадствовали по поводу этого «падения» бывшего вольнодумца, однако же все равно не считали «падшего ангела» за своего. Наконец, в 1843 году маркиз де Кюстин в своей «России в 1839 году» упомянул брошюру князя Вяземского о Зимнем дворце в самом неблагоприятном контексте; он назвал ее автора царедворцем и процитировал фрагмент брошюры ради того, чтобы доказать правдивость рассказов Карамзина о зверствах Ивана Грозного: царедворец Вяземский пишет, что царедворец Карамзин читал свою «Историю» в Зимнем дворце; значит, рассказанное в ней – правда. Пассажи об исторических преданиях, связанных с дворцом, представляли собой органическую часть взглядов Вяземского (в этой системе все прошлое оценивалось положительно), его похвалы царю (который на сей раз их вполне заслужил, что признал даже критичный Кюстин) были органической частью его представлений о том, что мыслящему дворянству следует вести диалог с монархической властью, направлять ее своими советами. Однако невозможность вести такой диалог с патриотических позиций, не заслужив при этом упреков в предательстве либеральных идеалов и в низкопоклонстве, относится, по-видимому, к числу констант русской политической жизни, и пример Вяземского – лишь один из многих в бесконечном ряду.
Доклад Андрея Немзера назывался «Антиисторизм Лермонтова»[49]; докладчик привел разные примеры обращения поэта с историей, из которых самым показательным был анализ стихотворения «Умирающий гладиатор». Додумывая до конца антиномии, встающие перед романтическим сознанием, Лермонтов весьма своеобразно оценивает «рыцарских времен волшебные преданья» – то есть все то, что романтики клали в основу своих эстетических построений. Для него это – «насмешливых льстецов несбыточные сны», не более чем вымысел (пусть и «волшебный»). Лермонтов исходит из того, что прошлого как некоей реальности не существовало, что всякая ушедшая эпоха может «выжить» лишь благодаря поэту, за счет его творческих усилий. Прошлое в произведениях Лермонтова чаще всего идеализируется и героизируется (см. «Песню про… купца Калашникова»), но поэт четко сознает, что такое героическое прошлое – такой же плод его фантазии, как и картины идеального детства – этого прошлого в миниатюре, прошлого не общенационального, а частного.
Завершило чтения внеплановое выступление Игоря Энгельгардта, который прочел отрывки из воспоминаний своей матери Раисы Лерт «На том стою» (М., 1991): в конце 1940‐х годов она работала вместе с отцом Н. Эйдельмана в Радиокомитете и в процессе «борьбы с космополитизмом» была одновременно с ним оттуда изгнана. Сравнительно недавняя история уравнялась в правах с историей XIX века и сделалась возможным предметом рефлексии – ход вполне в духе Н. Я. Эйдельмана.
Седьмые Эйдельмановские чтения (18 апреля 1997 года)[50]
18 апреля 1997 года в седьмой раз прошли научные чтения памяти Н. Я. Эйдельмана. Программа чтений состояла из семи докладов, а открыло их выступление вдовы Натана Яковлевича Юлии Эйдельман, которая прочла собравшимся отрывки из дневников ученого[51]. Эйдельман впервые начал вести дневник во втором классе, но регулярно заносить записи в дневник стал в 1966 году – в этом году его дочь пошла в первый класс. Две темы – судьба дочери и судьба исторической науки – были для Эйдельмана наиболее важны, им в первую очередь посвящен дневник; они прозвучали одновременно и в самый последний день жизни Эйдельмана: когда выяснилось, что у него инфаркт и нужно срочно ложиться в больницу, он всерьез хотел отложить это «мероприятие» на день, потому что сначала непременно хотел исполнить два данных им обещания: выступить в школе, где преподает дочь, и прочесть доклад в Музее А. С. Пушкина. В дневнике есть блестящие афоризмы: «Уровень разложения общества измеряется не нижним, а верхним пределом чтения: не Михалковым, а Дружининым и Бонди»[52]; есть яркие штрихи к истории советской цензуры: приводится список авторов и названий, которые Д. Д. Благой предлагал изъять из библиографии «Пушкин за 100 лет», в их число попали не только «подозрительные» Гофман и Оксман, но даже зарубежное издание «Путешествия в Арзрум».
Выступление Юлии Эйдельман прозвучало как своего рода биографический «эпиграф» к чтениям (к нему примыкало выступление бывшего главного редактора журнала «Байкал» В. В. Бараева, продолжившего свои воспоминания о поездке с Эйдельманом по Сибири, начатые на Третьих чтениях).
Научную часть чтений открыло выступление Игоря Данилевского «Что такое Русьская земля»[53]. О значении христианской символики в жизни средневековой Руси говорил Андрей Юрганов в докладе «Опричный дворец Ивана Грозного»[54]. В 1566 году по приказанию царя в Москве, на том месте, где сейчас располагается научная библиотека МГУ, был возведен Опричный дворец. Если рассматривать эту постройку с чисто светской стороны, возникает множество недоумений: зачем было строить еще один дворец напротив Кремля, к тому же не снабдив эту новую постройку фортификационной защитой (крышами и бойницами)? По мнению докладчика, понять замысел Ивана Грозного можно, если учесть, что в ту пору светская власть была таковой лишь по видимости; государственная деятельность Ивана объяснялась отнюдь не одними политическими соображениями, но и сильными религиозными чувствами, в частности ожиданием конца света, который, как считалось, должен был наступить в 7070 или 7077 году от сотворения мира, то есть в 1562 или 1569 (выбор именно этих дат объясняется тем, что в 1492, то есть в 7000 году от сотворения мира, кончалась церковная пасхалия – счет пасх, а семерка почиталась сакральным числом; поэтому, раз конец света не наступил в 7000 году, следовало ждать его в ближайшие годы, включающие цифру 7). Так вот, Иван Грозный загодя начал готовиться к наступлению этого дня, когда «вместо правды мира будет правда истинная». Именно для этой цели и выстроил он странный четырехугольный дворец, «источником» которого, как показал докладчик, была ветхозаветная Книга пророка Иезекииля (гл. 40 и след.: «Устройство нового Храма»). В точном соответствии с этой книгой у Опричного дворца имелось всего три пары ворот (западные отсутствовали); однако если, согласно Иезекиилю, главные, восточные ворота предназначались для Господа (он должен был войти в них, а царь – в проделанную рядом калитку), то в Опричном дворце Иван сам входил в восточные ворота вместо Господа (не случайно немецкий дипломат Герберштейн, автор «Записок о московитских делах», назвал русского великого князя «ключником и постельничьим Божиим»). Библейские «подтексты» обнаруживаются и в конкретных деталях Опричного дворца: так, двуглавый черный орел, украшавший южные ворота, был изображен не с опущенными крыльями, как орел геральдический, но с крыльями распростертыми. «Прообразом» его выступал «орел летящий» из Откровения Иоанна Богослова (4: 7) – символ возмездия, которое падет на головы грешников во время Второго пришествия. Таким образом, цель, которую преследовал Иван при постройке Опричного дворца, была отнюдь не политическая и не фортификационная: царь реализовал во дворце свои эсхатологические представления; когда же Девлет-Гирей сжег дворец, царь усмотрел в этом знак Господнего осуждения опричнины и отменил ее.
Если в двух первых докладах отыскание религиозной основы мирских событий и явлений было произведено очень тонко и внятно, то с докладом Арсена Гогешвили «Новые библейские параллели к „Слову о полку Игореве“» дело обстояло сложнее. Главный тезис докладчика заключался в том, что язык и стиль «Слова о полку Игореве» состоят из трех слоев – античного, средневекового христианско-героического и библейского. Однако его аргументация не всем в аудитории показалась убедительной, и после доклада возникла дискуссия. Подробно познакомиться с концепцией Гогешвили читатели смогут, прочитав его статьи в номерах 1–4 журнала «Знание – сила» за 1997 год.
Во второй части чтений речь шла об авторах и проблемах XIX века. Открыла ее Наталья Самовер, выступившая с докладом «Русские крестоносцы: Первый пехотный полк Московского ополчения в Отечественной войне 1812 года»[55]. На основании неопубликованных архивных данных докладчица восстановила историю создания этого полка, его участия в военных действиях (от первоначальной дислокации в Можайске до боев при Тарутине и Красном и пребывания в пограничном городе Борисове), а также обрисовала состав офицерского корпуса: 68 офицеров в возрасте от 72 до 15 лет, в прежней жизни преимущественно гражданских лиц. Наряду с практическими подробностями жизни и деятельности полка докладчицу интересовали психологический и историко-культурный аспекты самого феномена дворянского ополчения. Ополченцы, официально именовавшиеся ратниками, мыслили себя продолжателями дела крестоносцев, бойцами крестоносной рати. Войну они представляли себе как некое подобие парада; они мечтали героически отдать жизнь за отечество, реальность же войны оказалась совсем другой: ратников ждали многодневные переходы без воды и питья, дизентерия и такие «негероические» задания, как срочная доставка лаптей в ушедшую вперед гвардию или сожжение трупов в городе Борисове после ноябрьско-декабрьского наступления русской армии. Ратники сохранили свои хоругви и через год после основания полка, в августе 1813 года, принесли их обратно в Москву, однако с прежним идеальным представлением о войне им пришлось расстаться; не случайно ряды полка так сильно поредели: в Москву возвратились всего тридцать шесть унтер-офицеров и два офицера. В военных испытаниях, резюмировала докладчица, высокая культура ратникам не помогла.
Доклад автора этих строк назывался «Николай Иванович Тургенев в 1830 году». Разговор о декабристе Н. И. Тургеневе, как правило, предполагает рассмотрение его политических взглядов, однако в данном случае речь шла прежде всего о некоем – впрочем, несостоявшемся – событии в личной жизни Тургенева, которое, однако, имело непосредственное отношение к жизни общественно-политической. Тургенев был человек не слишком общительный, не очень светский, поэтому историки до последнего времени пребывали в абсолютной уверенности, что кроме жены, француженки Клары Виарис, с которой он сочетался законным браком в Женеве осенью 1833 года, в жизни Николая Ивановича никаких женщин не было. Однако архивные разыскания помогают понять, что это не так.