Игроки и игралища (сборник) - Шубинский Валерий Игоревич 3 стр.


Был в России в XX веке один почти не замеченный (из-за кратковременности и эфемерности существования) социокультурный тип – человек раннесоветский. Не «раньший человек», немного потертый интеллектуал Серебряного века, допевающий свою козлиную песнь среди тупых пролетариев. Не «совок» в привычном понимании – не знающий альтернативы обществу, в котором он вырос. Не то и не другое. Раннесоветская культура очевидна в своих артефактах: Бабель, «Двенадцать стульев», Зощенко, театр Мейерхольда, селедки Штернберга, женщины Дейнеки, первая симфония Шостаковича… А вот стоящий за всем этим (сформированный всем этим?) человеческий тип мало представим. Его нельзя привязать к определенным годам рождения – скажем, приписать принадлежность к этому типу всем, встретившим Февраль и Октябрь подростками. Не сходится: Даниил Хармс – едва ли раннесоветский человек. Даниил Андреев – точно нет. А вот Николай Олейников, родившийся еще в 1898-м, успевший поучаствовать в Гражданской войне, он, пожалуй, соответствует основным параметрам. Кто еще? Лидия Гинзбург. Варлам Шаламов… (Ну а Платонов? – это индивидуальная мутация раннесоветского человека, безумная внутривидовая вариация, вроде двухметрового огурца. Каковым, собственно, и приличествует быть гению.)

На самом деле таких людей было довольно много. Если каждый человек нашего поколения (родившиеся в 1960-х) вспомнит своих дедушку и бабушку, примерно в четверти, если не в трети случаев попадание будет точным. Приметы: конструктивный, инструментальный подход к культуре, жесткий взгляд на мир и человека, при этом – способность увлекаться самыми глобальными миропреобразовательными идеями… Что еще? Естественный демократизм, известная широта и терпимость в том, что касается бытового поведения, но очень часто – нетерпимость идейная. Заболоцкому почти все перечисленные черты присущи. Собственно, все, кроме бытовой терпимости.

Между 1945 и 1953 годами с этими людьми что-то случилось. Почти со всеми. Изменились их фотографии: появилась нездоровая полнота (наскоро отъелись после нескольких лет серьезного голода), а главное – взгляд стал у всех одинаковым, каким-то испуганно-сытым. Некоторые к зрелым 1960-м заново научились смотреть по-другому, по-разному; другие так и остались с испуганно-сытым взглядом, с блеклым жиром под кожей до смерти. Заболоцкий до 1960-х не дожил.

Здесь, кстати, разгадка его очевидной творческой недореализованности. Не лагерь его сломал. Сейчас уже очевидно, что самые высокие и пронзительно-безмятежные стихи «второго» («серединного») Заболоцкого «Лесное озеро» и «Соловей» написаны, вопреки фиктивным датам, не в 1938 или 1939 году (хотя, может быть, и задуманы на этапе…), а в 1944-м в алтайской ссылке, по выходе на поселение. Да и почти все, созданное в 1946-м в Москве, – стихи того же поэта: не автора «Столбцов», конечно (тот давно уже почивал в воздушной могиле), но творца «Лодейникова», «Осени» и «Птиц». То, что произошло, произошло потом – с ним и с другими. И не в страхе как таковом дело. В 1937-м было, конечно, страшнее, чем, к примеру, в 1949-м. В 1949-м было безнадежнее. Особенно – раннесоветским людям, которые не могли, как последние могикане «старого мира», надменно дистанцироваться от окружающего. Общество, дошедшее до крайних пределов свирепой провинциальности, было их обществом, их родиной.

Заболоцкий (что тоже характерно для его поколения) – писатель-разночинец. Его судьба хорошо читается через судьбы русских служилых литературных разночинцев XVIII века. Пастернак, Ахматова, даже Мандельштам[7] рядом с ним – дворяне; собственно, модернизм как раз и даровал любому художнику аристократическое самосознание. Пастернак и Мандельштам писали с дилетантской дерзостью, как будто у них были имения где-нибудь в Нижегородской губернии, хотя у Пастернака была только переделкинская дача и гора переводческой халтуры, а у Мандельштама вообще ничего не было. Хармс и Введенский, конечно, «дворянами» не были, но у обоих, кажется, было ощущение (у Введенского природное, у Хармса скорее воспитанное в себе) жизни в загробном мире, в одном из кругов ада, где о литературном успехе речи идти не может – только об удовлетворении голода, естественной философии, сексе, игре.

Заболоцкий же нуждался в обществе и государстве, и его отношения с последним не могли быть вольным служением независимого землевладельца. Организатору мира, учителю, обозначителю смыслов, ему нужны были указка, авторитет, трибуна, чин… и штык (так гениально им воспетый), и даже, может быть, шпицрутен. Ему бы, как его любимому Гёте, быть первым министром в карликовом королевстве, хотя, конечно, страшно вообразить себе, что́ бы он там наадминистровал. «Конские свободы и равноправие коров». Между тем масштаб тут был именно гётеанский, и это видно хотя бы по тому, как перестраивал он свою поэтику, увидев, что в наличном виде она государству и обществу не нужна. После великого первого Заболоцкого – чуть менее богатый и оригинальный, но все равно замечательный второй; после второго – третий (начиная с 1947–1948 годов): ослабленный и раздавленный, а все же в своем роде, при известном отборе, очень хороший поэт – и отдельный от двух первых. Человек, в котором хватило творческого материала на трех разных поэтов… Как проявилась бы эта широта возможностей в условиях более благоприятных? В какую сторону пошло бы его развитие?

На поверхностный взгляд все выглядит, однако, иначе – постыдным опрощением, капитуляцией, отступлением, причем отступлением некрасивым, без знамен и барабанного боя. То ли дело Пастернак, чье опрощение выглядело так благородно и происходило (опять-таки на поверхностный взгляд) под влиянием только внутренних импульсов, без жертв изяществом и высотой слога, без «Ходоков у Ленина» (у Пастернака даже обращение к ленинской-сталинской теме выглядит вольным капризом маэстро – «Высокая болезнь», «Художник»…), а главное – без так режущих нынешний читательский слух сентиментальных стихотворений вроде пресловутой «Некрасивой девочки». Только не надо забывать, что у Заболоцкого не было в юности дружбы со Скрябиным и изучения философии в Марбурге, а у Пастернака в зрелости – восьми лет «далеко от Москвы». И потом у Пастернака-прозаика есть своя «некрасивая девочка» – под названием «Доктор Живаго».

Кстати, чтобы совсем уж с ней, с этой девочкой, покончить, многие ли помнят, в каком году это стихотворение написано? В 1955-м. В том же году в Америке появился один знаменитый роман про красивую девочку.

«Бывают странные сближения…»

Вымысел и бред [8]

Стихотворение «Меркнут знаки Зодиака», вероятно, самое у Заболоцкого знаменитое. И, как огромная часть ранних стихотворений поэта, оно существует в двух вариантах. Вариантах юридически неравноправных: более поздний текст поэт велел нам считать единственным. Но, слава Богу, последнюю текстологическую волю Заболоцкого постепенно перестают выполнять буквально. Не потому, что именно она всегда неверна, а потому, что право писателя (даже в последний миг жизни) определять судьбу и облик своих прежде написанных текстов вообще сомнительно. Кто сейчас помнит, как переписал Пастернак за несколько лет до смерти «Сестру мою жизнь», как уродовал свои ранние стихи Андрей Белый? И где была бы литература XX века, будь Макс Брод, душеприказчик Кафки, исполнительней?

Все это не означает, конечно, что мы должны автоматически отдать преимущество ранней редакции (хотя – именно с учетом творческой судьбы Заболоцкого – соблазн сделать это очень велик). Но мы вправе сравнивать. И никто – включая дух автора, вызванный спиритом, – не вправе предрешать наш выбор. Собственно, никто и не может заставить нас непременно выбирать между двумя вариантами. Разве не богаче русская поэзия от того, что у нас есть два разных мандельштамовских «Ариоста»?

Когда говорят о разных изводах стихотворений Заболоцкого, почти всегда имеют в виду «Столбцы», потому что в обоих вариантах (1929 и 1958 годов) перед нами – цельный и законченный авторский труд, книга, представляющая собой нечто большее, чем сумму составляющих ее текстов. Поэтому сравнивать надо именно книгу с книгой, тогда становится ясен смысл переделки – если мы, конечно, готовы принять эту работу умирающего поэта всерьез, а не увидеть в ней лишь приспособление к цензурным требованиям. Тем более что далеко не все стихи в позднем варианте хуже. Да, испорчены «Ивановы», где исчезло прекрасное – «…кому сказать сегодня „котик“» (правда, сочная зощенковская строчка «…ногами делая балеты» заменена не худшей, а то и лучшей: «…поигрывая в кастаньеты»; это – преднамеренная или нет – компенсация исчезнувшей в другом стихотворении Германдады; «Гишпанский Ленинград», перефразируя поэта более поздней эпохи). А, скажем, стихотворение «На рынке» заметно улучшилось. Важно уловить внутреннюю логику произошедших изменений. Не случайно, к примеру, неточные рифмы сплошь заменены точными. Ранний Заболоцкий – поэт увесистых и смешных слов-вещей-форм, но их очертания расплывчаты, они являют свои границы лишь в соприкосновении и неполном слиянии. В 1958-м он попытался придать им четкость. Получилась несколько другая книга: не про город – бурное море жующей и совокупляющейся плоти, на который одна управа – священный штык, пронзающий Иуду[9]. Скорее ностальгический (из провинциальных среднесоветских лет!), хотя не свободный от иронии графический абрис нэповского «гишпанского Ленинграда», где ходят, поигрывая в кастаньеты, волшебные сирены, где белая ночь похожа не на баратынского недоноска, а на княжну Тараканову. Которую вот-вот съедят крысы. Картинка, конечно, покрасивее, чем в ранней редакции, но не скажу, чтоб менее страшна. Так же как в «Маслодельне» (это уже из «Второй книги»), якобы реалистические тетя Мариули и дядя Волохатый, появившиеся в поздней редакции, пожалуй, страшней и загадочней цирковых тети Мультатули и дяди Тыкавылка первопечатного текста.

Но стихотворение, о котором идет речь, изменено не в 1958 году, а на четверть века раньше, для публикации в «Звезде». Поэтика, в которой рождалось стихотворение, еще не стала чужда Заболоцкому в момент его переделки. Это важно.

Полностью переписано восемь строк, начиная с тридцать девятой. Первоначально они читались так:

Кандидат былых столетий,
полководец новых дней,
разум мой! Уродцы эти
непонятны для людей.
В тесном торжище природы,
в нищете, в грязи, в пыли
что ж ты бьешься, царь свободы,
беспокойный сын земли?

Казалось бы, все ясно: цензурно непроходимые строчки, полные неподобающего смятения, содержащие агностицистское сомнение в несуществовании иррациональных сущностей, заменены более благополучными. Так же как мрачная развязка «Леноры» снимается у доброго русского поэта: «…не знай сих страшных снов, ты, моя Светлана». И, как в случае Жуковского, подмену прощаешь за красоту стиха. Потому что как бы уместны ни были после парада «гамадрилов и британцев» процитированные выше строки – как сравнить их с музыкой окончательного варианта:

Кандидат былых столетий,
полководец новых лет,
разум мой, уродцы эти —
только вымысел и бред.
Только вымысел, мечтанье,
сонной мысли колыханье,
безутешное страданье —
то, чего на свете нет.

Только тут все немного хитрее. Потому что в этих строках есть прямая и явная цитата. Ну конечно:

Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…

«Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы». И вдруг во всем грозно-лубочном заклинании прочитываешь парафраз чуть ли не соседнего текста в пушкинском собрании – «Бесов». «Духи разны», которые у Пушкина однозвучно выли в поле, сто лет спустя приобрели несколько игрушечные, но разнообразные тела. Впрочем, это уже не духи, а нечто настолько загадочное, что даже радостное сообщение, что их на свете нет, как-то не успокаивает. На этом свете нет, а где есть?

…Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу[10].

Это в первой редакции «разум мой» искал смысла. Во второй он и не пытается его искать. Заболоцкий просто заклинает «уродцев»: нет вас на свете, нет… Только вымысел и бред… Заклинает, сам себе не веря. Так уж и нет на свете «безутешного страданья»?

И еще одна замена, менее заметная. Вместо «…новой жизни трудовой» – «…новой жизни молодой». Это тоже важно: в 1929-м речь шла о труде осмысления мира. В 1933-м на этот труд надежды у поэта уже меньше. Надежда – на «жизнь молодую», которая сама преодолеет нашествие уродливых «фигур сна» и защитит от них всех, всех – животное собаку, растение картошку, постройки села, животное паука, меня, вас.

На что же, в самом деле, еще надеяться?

Две оды [11]

Две оды – это мандельштамовская «Ода» (1937), посвященная Сталину, и «Горийская симфония» (1936) Заболоцкого.

Оба стихотворения написаны с целью облегчить положение их (в разной степени) опальных авторов – и оба в конечном итоге не достигли своей цели. Оба являются (в своем роде) шедеврами, как ни тяжело признавать это. (Впрочем, с каждым десятилетием будет все легче.) Оба откровенно ориентированы на традицию хвалебной оды XVIII века, которая обоим авторам была хорошо известна. Причем если у Мандельштама это выделяет текст среди написанных в целом совершенно иначе воронежских стихов, то «Горийская симфония» входит в ряд одических стихотворений, созданных между 1935 и 1937 годами, в которых социальная тематика тесно переплетена с натуралистической (причем «натурализм» Заболоцкого тоже тесно связан с XVIII веком – не столько по сущности, сколько по языку). Вероятно, этим, в числе прочего, объясняется следующий факт: если Мандельштам, не сумев опубликовать «Оду», попытался вычеркнуть ее из своей биографии – уничтожил свой экземпляр и велел то же сделать знакомым (авторская воля и в этом случае не была исполнена), то Заболоцкий (уже после XX съезда) включил «Симфонию» в свой основной свод, сильно переделав ее (убрав большую часть упоминаний о Сталине). В сущности, сама возможность подобного изменения текста лишний раз подчеркивает его роковую двусмысленность.

Двусмысленность, которую понимал и сам автор: хотя стихотворение и было напечатано в «Известиях» и эта публикация способствовала выходу в следующем году «Второй книги», сам поэт в 1938 году в «Крестах» говорил своему соседу по камере, филологу-античнику Г. А. Стратановскому[12], что видит причину своего ареста в том, что «Сталину не понравилась „Горийская симфония“». В данном случае важно не то, соответствовало ли это предположение действительности (скорее нет), а внутреннее ощущение Заболоцкого, что в «Симфонии», с точки зрения государственного заказа, не все в порядке, что она может не понравиться.

Двусмысленность мандельштамовской «Оды» очевидна. Она задана уже первыми строками:

Когда б я уголь взял для высшей похвалы —
Для радости рисунка непреложной…

Часть интерпретаторов (например, С. С. Аверинцев) склонны видеть в этом сослагательном наклонении обозначение дистанции между автором и субъектом речи. На наш взгляд, сомнителен скорее ее объект[13]. «Ода» написана не от лица условного советского поэта-конформиста и не языком массовой казенной поэзии (Мандельштам попробовал написать и такие стихи о Сталине – «Необходимо сердцу биться…»: легко почувствовать разницу). Хозяин голоса в «Оде» не более условен, чем в других воронежских стихах. А вот воспеваемый в оде «отец» – лишь образ, нарисованный углем, заложник «обуглившего природу рисовальщика».

Художник, береги и охраняй борца —
В рост окружи его сырым и синим бором
Вниманья влажного…

Сталин в конечном итоге – лишь «имя славное для сжатых губ чтеца», потенциальная функция голоса. Его творец может исчезнуть в «буграх людских голов», как средневековый художник, изображавший себя в толпе с краю полотна, но – «воскресну я сказать, что солнце светит». Если не воскресну и не скажу, светить не будет.

Именно от поэта зависит, каким придумать Сталина, – сделать ли его могучим, мудрым, любимым народами. Следуя своим эстетическим соображениям, он подбирает своему герою прошлое и имя:

Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Мне хочется сказать не «Сталин» – «Джугашвили».

В сущности, «Ода» – продолжение «Грифельной оды»: стихотворение о процессе творчества, его метафорическое описание. В социальном же плане это – не акт службы, а предложение службы, причем предложение очень дерзкое. Мандельштам вообще в воронежский период каялся так дерзко (совершенно сам того не желая), что его покаяния, вероятно, должны были вызывать большее неприятие, чем сами грехи. Природа этой дерзости, возможно, была неясна «черным рецензентам» вроде Павленко, но сам факт ее существования они не могли не ощутить.

Назад Дальше