Так же как и в сборнике автобиографической лирики «Давитиани», в поэме «Беды Грузии» («ქართლის ჭირი / kartlis ch’iri») Гурамишвили описал варварские нашествия кизил-башей и османов, внутренние неурядицы Грузии, народные бедствия, а избавление от невзгод связывалось с «русским поселянином» (Летопись дружбы, 1967. Т. 1. С. 76). Русская тема звучала в произведениях Мамуки Бараташвили, царя Теймураза II, Бесики. Читатель мог познакомиться с описаниями природы и жизни в России, описаниями городов (Петербурга, Петергофа, Астрахани, Москвы), образами не только Петра I, но и русского мужика, русской девушки (Там же. С. 97–98).
Положительная риторика по отношению друг к другу становится амбивалентной в период присутствия (имперские и советские времена), начавшийся с вынужденного подписания Георгиевского трактата, так как войны с персами, османами, монголами поставили грузин на грань уничтожения. Следует сказать, что многие десятилетия, особенно в советский период, значение трактата преподносилось односторонне, только как дружеский и спасительный шаг, но это не совсем точно, так как он включал в себя сложные положения, в которых скрывался двойной смысл:
В Трактате содержится тринадцать основных плюс четыре «отдельные» статьи, а также присяга Ираклия II и его правопреемников на верность России. В статье первой царь Картли и Кахетии отрекается от верности всем государствам кроме России. Статья вторая гарантирует, что Россия сохранит целостность территории царя Ираклия. В роковой третьей статье уже требуется, чтобы новые монархи Картли и Кахетии согласовывались и утверждались Россией. Еще более судьбоносной была статья четвертая, в которой запрещалось Картли и Кахетии вступать в отношения с иностранными правителями без согласия российского министра или военачальника. <…>
Другие статьи были несправедливыми: статья седьмая обязывала царя Ираклия и его преемников поддерживать Россию в военном отношении, подчиняться российским императорским служащим и насаждать среди офицеров и чиновников идеи преданности России. Статья восьмая подчиняла грузинского Католикоса-Патриарха российскому Синоду, ставя его на восьмое место за епископом Тобольским, игнорируя грузинскую автокефалию.
Заключительные статьи обещали, что дворяне Картли и Кахетии, состоящие в списке царя Ираклия, будут считаться российскими дворянами <…>
В итоге автор пришел к выводу о том, что трактат являлся макиавеллиевским обманом (Рейфилд, 2018).
О фактическом лишении привилегий местной элиты в Закавказье пишет также историк Йорг Баберовски в статье «Цивилизаторская миссия и национализм в Закавказье: 1828–1914 гг.» (Баберовски, 2004. С. 308–309). Присутствие спровоцировало огромный интерес к южному историческому краю и легло в основу зарождения имперской литературной традиции. Если самые первые произведения о Грузии и Кавказе носили абстрактный характер, так как русские авторы не посещали край, опасаясь персидско-османских набегов, то в начале XIX века появилась масса путевой литературы. Ее авторами были русские путешественники, чиновники, ссыльные, изучавшие экзотический край. Травелоги или путевые заметки играли важную социально-политическую роль: исследовали провинцию Российской империи и приближали ее к имперскому центру.
В письменных источниках начала XIX века часто топонимы Кавказ и Грузия употребляются в едином контексте. Например, в воспоминаниях русского писателя-путешественника Евгения Львовича Маркова, автора «Очерков Кавказа» (1887) читаем: «Я не первый раз на Кавказе и не только душою полюбил вашу прекрасную Грузию…» (см. в: Имедадзе, 1957. С. 54). Образы грузин и черты горцев-мусульман (черкесов, дагестанцев, чеченцев) в русском сознании стали то противопоставляться, то накладываться друг на друга. Ева-Мария Аух в статье «Миф Кавказа» (2006) проследила за изменением восприятия кавказцев русскими. Она пишет, что до 1820 года Кавказ выступал как геокультурный объект (у Ломоносова, Державина это огромный горный массив или южное подножие России, «темный» и «дикий» край). В период до 1840 года Кавказ стал связываться с военно-художественным романтизмом, который соприкасался с темой покорения южного Кавказа (до 1828–1829 годов).
Для русских офицеров Кавказ являлся чужим миром, который играл важную роль в процессе доказательства самому себе собственной мужественности. В крае соседствовали опасность, война, предательство, богатая природа и гостеприимство. Отсюда и литературные образы: горцы изображались то разбойниками, то благородными дикарями, исполненными свободы, собственного достоинства, великодушия и благородства (Пушкин, «Братья разбойники», 1822). Кавказ был полем экспериментов для цивилизаторской миссии и испытанием для русской культуры и государственности. Такая градация схожа с противопоставлением европейских колонизаторов их «Ориенту» (Саид). Как пишет Харша Рам, «усиленное внимание к югу России приняло и укрепило дихотомию восток/запад»[6] (Ram, 2003. С. 23). За период колонизации экзотические «другие» превратились в «туземцев», а сами колонизаторы не только ощутили, что живут в ином мире, но и осознали обязанности, налагаемые на них государственной службой. Кавказский хребет стал фронтиром между православной Россией, мусульманским Северным Кавказом и православной Грузией. Назвать грузин «дикарями» было весьма сомнительно. Важными особенностями, которые поставили под сомнение голоса о «цивилизаторской миссии» в Грузии, были ее раннее христианство, древняя культура и ранняя государственность:
Иверия, или нынешняя Грузия, искони славилась воинскою доблистею своего народа, так что ни персидское, ни македонское оружие не могло поработить его; славилась также богатством (древние Аргонавты искали Златого руна в соседственной с нею Мингрелии). Завоеванная Помпеем, она делается с того времени известною в римской истории… (Карамзин, 2003. T. VI. С. 313).
Радищев в поэме «Бова» (1799–1802) также видел древнюю Грузию времен Колхиды и Иверии, как назывались ранее земли западной и восточной Грузии, через призму древней истории: «Загляну я во Колхиду, Землю страшну и волшебну…» (Радищев, 1975).
В XIX веке Грузия стала центром административно-политической жизни Кавказского наместничества Российской империи. Из Тбилиси имперские наместники контролировали Кавказ. Это наложило отпечаток на художественную и мемуарную литературу, так как топонимы Кавказ и Грузия употреблялись чуть ли не через дефис (Ratiani, 2013. № 5. P. 111). Несмотря на смешение топонимов, в литературных образах наблюдались разграничения. Северный Кавказ, населенный горцами, ассоциировался с мужчиной, борцом против колонизации, а Грузия воспринималась феминизированно, как покоренная экзотическая красавица (см.: Layton, 1994). Подтверждением этому служит лирика с «ориенталистским» содержанием. Например, в романе «Кетевана, или Грузия в 1812 году» (1832) офицера имперской армии и поэта Александра Ардалионовича Шишкова есть строки:
…когда я приехал в Грузию [1818]; мудрено ли, что она показалась мне красавицей, роскошно лежащею на цветистом ковре, голова которой покоится на снежном Кавказе, как на белой подушке, а у ног благоухают розы Гилани! (см.: Шадури, 1948, I. C. 427–428).
Или в стихотворении Александра Ивановича Одоевского «Брак Грузии с Русским царством» (1838):
Вхождение Грузии под протекторат Российской империи в 1783 году активно стало упоминаться в русской литературе как особо положительное событие. Постоянно подчеркивалось, что после подписания южная страна начала процветать. Нарратив о защитной миссии обрел широкое распространение. Тема процветания под российским крылом звучит у Михаила Юрьевича Лермонтова в поэме «Мцыри» (1839):
Роль России как покровительницы подчеркивается и у Якова Петровича Полонского в стихотворении по случаю открытия Тифлисского театра:
Популярность темы Грузии в русской литературе подогревалась ощущением мессианской роли колонизаторов и стремлением изучить неизвестный край. И первое, и второе приближало провинцию к центру империи. Сформировалось некое постоянство, привычка обращаться к Грузии и Кавказу, которая подтолкнула к появлению имперской литературной традиции.
Восприятие союза с Россией грузинскими литераторами выглядело двойственно. Одни из них в своих письмах и заметках первой половины XIX века отмечают союз с Россией как верный шаг ради спасения:
Грузины в пределах своего населения пользуются всеми благами мира и свободны от тех неурядиц и постоянных боевых столкновений с облегавшими со всех сторон врагами, которым они подвергались в течение пяти столетий. Вполне они осознают, что этим обязаны могуществу единоверной России (Кипиани, 1848).
Другие стали говорить об аннексии, так как в 1801 году некоторые положения Георгиевского трактата были нарушены и грузинские княжества превратились в провинцию Российской империи. С этого момента в грузинской литературе риторика «Российская империя как „солнце с севера“» изменилась в сторону «агрессор/захватчик/поработитель Грузии». Существует мнение, что в письменных источниках на грузинском языке отношения Грузии и России как светлого и темного определились уже в конце XVIII века (Киланава, 2009[7]). Примером тому служат стихи дочерей грузинского царя Ираклия II – Мариам, Кетеван, Текле (Там же. С. 41).
В 1879 году противостояние между российской и грузинской интеллигенцией вылилось в публицистических столкновениях – в виде статей русского консерватора Михаила Никифоровича Каткова в «Московских ведомостях» и лидера грузинского национального движения писателя Ильи Чавчавадзе в газете «Иверия». В текстах столкнулись два вопроса: о формировании единой нации и о защите национальных культурных различий. В 1899 году в письме упоминавшемуся уже Маркову Чавчавадзе пишет о том, что русские смотрят на грузин, но не видят их; слушают, но ничего не понимают (см.: Reisner, 2007. С. 68). На поверхности оказалась конфронтация, вызванная стремлением русских принизить идентификацию Грузии как страны древней культуры, истории, оригинальной письменности и языка. Грузины стали смотреть на свою страну как на объект морального и физического насилия:
С XIX века в истории грузинской литературы, так же, как и в политической жизни, начинается полностью новая, иная эра: Грузия попала в ареал интересов русского империализма, и ее политическая и социальная реальность полностью отражает спорный характер «нового колониализма» (Ратиани, 2015. С. 47).
Грузинские романтики продолжили развивать тему порабощения: в стихотворениях Григола Орбелиани «ჰე, ივერიავ/ he, iveriav / Иверия моя» (1832)[8] и Александра Чавчавадзе «კავკასია/ k’avk’asia / Кавказ» (1824–1826), поэме Николоза Бараташвили «ბედი ქართლისა/ bedi kartlisa / Судьба Картли», (1839). В метафоре опустошенного имперскими захватчиками сада с «каркающими в нем воронами» Грузия воплощается у Важи Пшавела «გაოხრებული ბაღი/ gaokhrebuli baghi / Опустошенный сад» (1912). Та же тенденция наблюдалась и в прозе XIX века – например, в текстах грузинских классиков Ильи Чавчавадзе «მგზავრის წერილები / mgzavris ts’erilebi / Записках проезжего»[9] (1861, см.: Чавчавадзе, 1989. С. 37–48), Александра Казбеги «ელბერდ / elberd / Эльберд» (1882, см.: Казбеги, 2003. С. 68–88). В отличие от представителей русской литературы, обращавшихся к теме «благородного дикаря», Казбеги и Чавчавадзе предложили читателю типичные антиколониальные тексты, в которых изображают горских крестьян не дикарями, а трудолюбивыми и порядочными людьми, и наоборот, русских офицеров – пропойцами и бездельниками, грабящими крестьян. Клевета и несправедливость в грузинских текстах XIX века являются возведенными имперской властью на государственный уровень (Гачечиладзе, 2003. С. 89–91). Чавчавадзе, попытавшийся сформулировать определение грузин как нации (Лежава, 2000. С. 24–27; Maisuradze, Thun-Hohenstein, 2015. С. 51), в своих трудах помогал грузинскому обществу осознать издержки колониальной зависимости. В «Записках проезжего» он передал глубоко характерное столкновение двух фигур, одна из которых берет на себя дискурсивную позицию русского, а другая – колонизованного. Русский офицер говорил, что грузины дики, «не привычны к ученому разговору» (Чавчавадзе, 1989. С. 37–48), «не в состоянии мыслить последовательно, здраво», и только с появлением русских началось «просвещение», которое, оказывается, заключалось в увеличении количества генералов в Грузии: «Двадцать генералов!.. Браво православной России! Честь и слава ей! Куда только она ни ступит ногою, всюду приносит цивилизацию!» (Там же. С. 42). В тексте Чавчавадзе противопоставил грустные слова грузина-мохевца задорной гордости русского: «И народ наш сегодня – побитый, упавший, хворый. Пропали и имя грузинское, и порядки грузинские. Испоганился свет» (Там же. С. 47).
С приходом империи народ связывал потерю национальной самостоятельности и самоидентичности. Такое знание стало травмой (Caruth, 1996; см. в: Ушакин, 2009. С. 35) для грузин и основой зарождения колониального национализма. Антиколониальный дискурс становится ведущим в грузинской литературе XIX века. Литераторы вводят страшные картины насилия. В рассказе «Эльберд» (1882) Казбеги описывает трагическую историю, случившуюся в реальности с его другом, крестьянином-кистом (чечено-ингушом), которого публично повесили на владикавказском базаре за то, что он пытался защитить свою жену от изнасилования русским офицером (Казбеги, 2009. С. 68–88; Gould, 2014. С. 361–390). Целая семья стала жертвой похоти Платона Платоновича: Эльберда повесили, над его женой надругался офицер, а их ребенка раздавили и растоптали солдаты, потому что он «ненароком» попал им под ноги (см.: Казбеги, 2009. С. 88). Русские военные обвиняют грузинских крестьян в ограблении почты и грозят экзекуцией. В грузинской литературе красной линией проходит осознание собственного образа в глазах имперских завоевателей, и он сводится к следующему: «Это недоумки и варвары, им нельзя верить, проклятый народ эти грузины!» – говорит русский солдат («Отцеубийца», 1882). Это подтверждают слова бывшего русского крепостного, а позже общественного деятеля П. А. Мартьянова: