Меж тем японцев заботит утрата сельского редколесья, что было богатым источником красоты во все времена года – от весеннего цветения до буйства осенних листьев. Начиная с 1970-х на восстановление этих лесных массивов мобилизуются добровольческие группы. Желая что-то менять своей работой, а не бездеятельно упиваться эстетикой, эти группы принялись искать способы возродить редколесье так, чтобы оно приносило человеку пользу. Высокие цены на мацутакэ сделали этот гриб идеальным продуктом восстановленного леса.
Тут я возвращаюсь к прекрасному и к жизни в нами же сотворенном безобразии. Жизнь стала более насыщенной – не только японской эстетикой и экологическими историями, но и международными отношениями и капиталистическим торговым опытом. Как раз обо всем этом и пойдет речь в книге. Но сейчас, пусть на миг, видится важным полюбоваться грибом.
Часть первая
Что осталось?
Стоял безветренный солнечный вечер, когда я обнаружила, что заблудилась безо всякого снаряжения в незнакомом лесу. Я отправилась в свой первый поход за мацутакэ – и сборщиками мацутакэ – в Каскадных горах Орегона. В тот день я обнаружила «большой лагерь» сборщиков, в ведении Лесной службы, но все сборщики ушли на охоту. Я решила поискать грибы самостоятельно, пока жду возвращения грибников.
Лес был настолько малообещающим, что хуже не придумаешь. Почва сухая, каменистая, и ничто на ней не росло, кроме тощих хворостин скрученной сосны. В подлеске – никакой растительности, даже травы; я тронула землю и порезала пальцы о шершавую пемзу. День таял, а мне попались лишь одна-две «медные шляпки» – сомнительные оранжевые грибы со сладковатым запахом[23]. И всё. Более того, я потеряла ориентиры. Куда ни повернусь – все в этом лесу одинаковое. Я не имела никакого понятия, где именно я оставила машину. Решив, что загляну в лес ненадолго, я ничего с собой не взяла и понимала, что скоро мне захочется пить, есть – и станет холодно.
Побродив еще немного, я все же наткнулась на проселочную дорогу. Но куда мне по ней идти? Солнце садилось, я брела по дороге. Прошла я не больше мили, и тут показался пикап. В нем ехали молодой человек с веселым лицом и бывалый старик, они предложили меня подбросить. Молодой представился Као. Сказал, что сам он, как и его дядя, – из яо, с холмов Лаоса, они вместе перебрались в Штаты из лагеря беженцев в Таиланде еще в 1980-е. Живут в калифорнийском Сакраменто, по соседству, приехали собирать грибы. Они доставили меня к себе в лагерь. Молодой человек отправился с пластиковыми канистрами за водой – куда-то довольно далеко. Старший не знал английского, но оказалось, что немножко разумеет мандарин – как и я. Пока мы обменивались неуклюжими фразами, он вытащил курительный кальян, выделанный из ПВХ-трубки, и закурил.
Когда Као вернулся с водой, уже смеркалось. Тем не менее он позвал меня пособирать грибы с ним: дескать, тут неподалеку есть. В сгущавшейся тьме мы влезли на каменистый склон холма вблизи лагеря. Я не видела ничего, кроме голой земли и чахлых сосен. Као же, с ведром, ковырял палкой в бесплодной с виду почве и то и дело вытаскивал крепышей, одного за другим. Как такое может быть? Ну нет же ничего – и все-таки есть.
Као вручил мне гриб. Тогда-то я впервые учуяла запах. Он оказался непрост. Не как у цветка или у пищи, от которой текут слюнки. Он резкий. Многие так и не могут его полюбить. Его трудно описать. Для некоторых он связан с гниением, а для кого-то – с чистой красотой: аромат осени. Впервые понюхав, я просто… поразилась.
Изумление мое вызвал не один лишь запах. Что люди народа яо, японские грибы-деликатесы и я делаем вместе посреди убитого промышленностью орегонского леса? Я жила в Штатах долго и никогда ни о чем подобном не слыхивала. Лагерь яо вернул меня к моей ранней работе в Юго-Восточной Азии, а гриб разбудил во мне интерес к японской эстетике и кухне. Убитый лес, напротив, показался научно-фантастическим кошмаром. Моему ограниченному здравому смыслу все это увиделось чудесным образом вне времени и пространства – нечто, возникшее из сказки. Я была ошарашена и заинтригована – и не могла оставить дальнейшее исследование. Эта книга – моя попытка втянуть вас в обнаруженные мною дебри.
1. Искусство приметливости
Я не предлагаю вернуться в каменный век. Намерение мое – не реакционное и даже не консерваторское, а попросту подрывное. Похоже, утопическое воображение попало в ту же ловушку, что и капитализм, индустриализм и человеческое население, – в одностороннее движение к будущему, сводящееся только к росту. Я же всего лишь пытаюсь представить, как подложить свинью на рельсы.
В 1908 и 1909 годах два железнодорожных предпринимателя наперегонки бросились прокладывать рельсы вдоль орегонской реки Дешут[25]. Цель и того, и другого – первым связать могучие орегонские сосны на востоке Каскадных гор и многочисленные лесопилки Портленда. В 1910 году кураж состязательности уступил соглашению о совместном обслуживании. Сосновые бревна из этого региона к далеким рынкам понеслись потоком. Лесопилки привлекли новых поселенцев, и по мере их наплыва росли городки. К 1930-м Орегон стал крупнейшим в стране поставщиком древесины.
Такова известная нам история. Это история первопроходцев, прогресса и преобразования «пустых» пространств в промышленные источники ресурса.
В 1989-м на один орегонский лесовоз повесили пластиковую пятнистую неясыть[26]. Защитники окружающей среды доказали, что неукротимая вырубка уничтожает леса Тихоокеанского северо-запада. «Пятнистая неясыть была вроде канарейки для шахтеров, – пояснил один юрист. – Символ экосистемы на грани полного упадка»[27]. Когда федеральный суд, чтобы сохранить среду обитания сов, запретил вырубку старого леса, лесорубы неистовствовали, но сколько их, лесорубов? Работы для них и до этого уже было куда меньше – лесозаготовительные компании механизировались, а первичной древесины не стало. К 1989 году многие лесопилки уже закрылись, лесозаготовительные конторы переехали в другие области[28]. Восток Каскадных гор (когда-то – узел лесозаготовительных богатств) ныне – сплошь вырубленные пустоши да заброшенные лесозаготовительные городки, заполоненные мелколесьем.
А эту историю нам знать необходимо. Промышленное преобразование оказалось пузырем обещаний, за которым последовали утрата источников средств к существованию и урон местной природе. И все же таких документов недостаточно. Если завершить историю тленом и упадком, придется оставить всякую надежду – или же обратиться к другим источникам надежд и разрухи.
Что возникает в местах с испорченной природой, когда минули надежды и наступила разруха? К 1989 году в порубленных лесах Орегона возникло нечто новое: торговля лесными грибами. Поначалу ее связывали с общемировым крахом: чернобыльская катастрофа 1986 года испортила европейские грибы, и торговцы перебрались за товаром на Тихоокеанский северо-запад. Когда Япония принялась ввозить мацутакэ по высоким ценам – покуда индокитайские беженцы оседали в Калифорнии, – торговля началась бешеная. Тысячи людей ринулись в леса тихоокеанского северо-запада за новым «белым золотом». То было в разгар войны «рабочие места против защиты лесов», но ни та, ни другая стороны грибников не заметили. Поборники традиционной занятости держали в уме одни лишь трудовые договоры с зарплатой, для здоровых белых мужчин, а сборщики грибов – белые ветераны-инвалиды, азиаты-беженцы, коренные американцы и латиноамериканцы-нелегалы – оказались незримыми лазутчиками. Консервационисты бились за то, чтобы уберечь леса от дальнейшего человеческого вмешательства, и тысячи людей, отправившихся в леса, заметь их кто-нибудь, не пришлись бы ко двору. Однако сборщиков в целом не замечали. В худшем случае присутствие азиатов подогрело местные страхи о массовом нашествии: журналисты тревожились о возможном насилии[29].
В первые годы нового столетия мысль об уступках между трудоустройством и экологией представлялась еще менее убедительной. Хоть с консервацией, хоть без, «рабочих мест» в понимании ХХ века в Штатах стало меньше; кроме того, куда более вероятным стало казаться, что нанесенный окружающей среде урон вообще сживет всех нас с белого света, будет у нас работа или нет. Мы уперлись в решение вопроса, как жить вопреки экономическому и экологическому упадку. Ни сказки о прогрессе, ни истории краха не объясняют нам, как мыслить себе совместное выживание. Пора обратить внимание на сбор грибов. Это нас не спасет, но может расширить границы воображения.
Геологи начали именовать наше время «антропоценом» – эпохой, когда человеческое вмешательство оказывается мощнее других геологических сил. Понятие это все еще новое, и в нем пока навалом многообещающих противоречий. К примеру, пусть некоторые толкователи усматривают в таком названии триумф человечества, противоположное видится более точным: не планируя это и не имея соответствующего намерения, люди устроили на этой планете кавардак[30]. Более того, вопреки префиксу «антропо-», то есть «человеческий», кавардак не есть следствие биологии нашего вида. Наиболее убедительная линия времени антропоцена начинается не с оформления нашего биологического вида, а с наступлением современного капитализма, который направил далеко идущее разрушение природных систем и экологий. Эта линия времени, однако, делает префикс «антропо-» еще большей неувязкой. Представление о человечестве со времен зарождения капитализма привязывает нас к идеям прогресса и к распространению методов отчуждения, которое превращает людей и предметы в ресурсы. Эти методы разделили живых людей и зарегулированных личностей, тем самым скрыв путь к совместному выживанию. Понятие об антропоцене одновременно и подогревает воззрения, которые можно было бы назвать современной человеческой спесью, и зарождает надежду, что нам удастся выкарабкаться. Можно ли выжить при таком человеческом режиме и все же превзойти его?
Из-за такой вот судьбы мне приходится сначала задуматься, прежде чем предлагать вам рассказ о грибах и их сборщиках. Самомнение современного человека позволяет любому рассказу быть не более чем декоративной сноской. Это вот «антропо-» блокирует внимание к лоскутным ландшафтам, множественным временны´м устройствам и зыбким ассамбляжам людей и вещей – к самой сути совместного выживания. Значит, чтобы историю о грибном сборе имело смысл рассказывать, сначала нужно обрисовать, как устроено это «антропо-», и изучить местность, которой оно отказывает в признании.
И правда: задумайтесь над вопросом, что осталось? С учетом эффективности государства и капиталистического разрушения природных систем можно поинтересоваться, почему то, что вне их планов, живо и поныне? Чтобы в этом разобраться, нам необходимо всмотреться в неуправляемые окраины. Что сводит вместе мацутакэ и людей яо в Орегоне? Такие с виду банальные вопросы переворачивают все с ног на голову, и сердцевиной всего происходящего делаются непредсказуемые соприкосновения.
О неустойчивости, прекарности нашего времени мы слышим в новостях ежедневно. Люди теряют работу или негодуют потому, что никогда ее и не имели. Гориллы и речные дельфины едва держатся на грани вымирания. Подъем уровня воды в морях заболачивает целые тихоокеанские острова. Но в основном мы представляем себе эту шаткость как исключение из порядка вещей в мире. Это «выброс» в системе. А если, предположу я, шаткость есть состояние нашего времени, или, иными словами, – а что если сейчас самое время эту шаткость учуять? А если прекарность, неопределенность и то, что нам кажется обыденным, – суть той самой упорядоченности, которой мы жаждем?
Прекарность есть состояние уязвимости. Непредсказуемые соприкосновения преображают нас, мы не владеем обстановкой – и даже собою самими. Не способные полагаться на устойчивое устройство общины, мы оказываемся включены в подвижные ассамбляжи людей и предметов, и это переиначивает и нас самих, и тех, кто рядом. Мы не можем полагаться на статус-кво: все меняется, в том числе и наша способность выживать. Мышление в понятиях прекарности преображает социальный анализ. Прекарный мир – мир без телеологии. Неопределенность, бесплановая природа времени пугает, однако благодаря мышлению в понятиях прекарности делается очевидным: неопределенность-то и делает жизнь возможной.
Единственная причина, почему все это звучит странно, – в том, что большинство из нас выросло в грезах о модернизации и прогрессе. Эти рамки выделяют те черты настоящего, которые могут вести к будущему. Остальное обыденно и «отваливается» по ходу истории. Представляю, как вы возражаете мне: «Прогресс? Да это ж понятие из XIX века». Понятие прогресса, относящееся к положению в целом, ныне встречается редко, и даже модернизация XX века уже воспринимается как архаика. Но их категории и надежды на улучшение ситуации – всегда с нами. Мы ежедневно представляем себе образы прогресса: демократия, рост, наука, перспективы. С чего нам ожидать, что экономики будут расти, а науки – развиваться? Даже без подробных описаний развития наши исторические теории погружены в эти понятия. Как и наши личные грезы. Признаю´, мне трудно даже произнести это: совместного счастливого конца может и не случиться. Чего тогда вообще вставать поутру?
Прогресс встроен и в общепринятые представления о том, что значит быть человеком. Даже под личиной других понятий – «агентность» (agency), «сознание», «интенция» – мы вновь и вновь укрепляемся в мысли, что человек отличается от прочего живого мира, потому что смотрит вперед, тогда как другие биологические виды, живущие одним днем, тем самым зависят от нас. Пока мы воображаем себе, что человека делает прогресс, не людям из этих умозрительных рамок тоже никуда не деться.
Прогресс – это марш вперед, он втягивает в свои ритмы и другие разновидности времени. Без этого ведущего ритма мы могли бы заметить иные временны´е закономерности. Любое живое существо перелицовывает мир – ритмами сезонного роста, закономерностями воспроизводства в течение всей жизни, а также географией распространенности. В пределах того или иного биологического вида тоже есть множество времяобразующих проектов: организмы вовлекают друг друга в совместную деятельность и вместе создают природные системы. (Зарастание вырубленных Каскадных гор и радиоэкология Хиросимы показывают нам, как устроено межвидовое времяобразование.) Любопытство, за которое я ратую, обращено как раз на такие множественные временны´е устройства, оно оживляет описания и воображение. Это не просто эмпирика, в которой мир изобретает свои собственные категории. Напротив, наш агностицизм в отношении направления нашего движения может позволить найти то, на что мы не обращали внимания, поскольку оно никогда не вписывалось в хронологию прогресса.
Вдумаемся еще раз в орегонские истории, с которых я начала эту главу. Первая, о прокладке рельсов, рассказывает о прогрессе. Она привела в будущее: железные дорогие изменили нашу судьбу. Вторая – уже вмешательство: это история, в которой значимо уничтожение лесов. Общее у нее с первой, однако, – в установке, что для познания мира – и в успехе, и в поражении – образа прогресса достаточно. История упадка не предлагает никаких остатков, ничего избыточного, ничего такого, что ускользает от прогресса. Прогресс по-прежнему владеет нами – и в историях разрухи.
Тем не менее современная человеческая спесь – не единственный план создания миров: мы окружены множеством творящих миры проектов – и человеческих, и нет[31]. Проекты сотворения миров возникают из практической деятельности самих жизней, и эти проекты перелицовывают нашу планету. Чтобы углядеть их в тени антропоценного «антропо-», необходимо перенаправить внимание. Многие доиндустриальные способы добывать себе пропитание – от собирательства до воровства – бытуют и поныне, возникают и новые (в том числе коммерческий сбор грибов), однако мы не берем их в расчет, потому что они – за рамками прогресса. Миры возникают и такими способами – и благодаря им мы учимся смотреть и по сторонам, а не исключительно вперед.