Солнце и смерть. Диалогические исследования - Хайнрихс Ганс-Юрген 4 стр.


Г. – Ю. Х.: Я хотел бы еще поразмышлять над тремя выражениями – озарение-откровение, пафос, познание. Начнем с озарения. Вероятно, нам придется мыслить, используя озарения, если мы вообще хотим мыслить. Я имею в виду, например, буддистскую этику с ее требованием всегда ориентироваться на лучший мир, даже если живешь в испорченном окружении. Подобное же замечание я хотел бы сделать по поводу Вашей установки относительно пафоса. Разве мышление, которое пытается быть аутентичным, не является всегда с необходимостью пафосным? Разве пафос – не свойство познания? Быть может, это только в нашем университетском производстве, в нашей индустрии культуры он выродился, превратившись в симптом иррациональности или наивности? Возьмите такого писателя, как Ханс Хенни Янн[25], литературное творчество которого было бы немыслимо без пафоса. Или вспомните, что Ролан Барт сказал о Жюле Мишле[26]: введенный им способ историографии являет собой «словесный эксцесс». Вспомните о том, что Рансьер[27] в недавно вышедшей работе называет «поэтикой знания»: разве не надо, в таком случае, исходить из того, что мышление, если оно еще хочет быть состоятельным в мире, должно per se впадать в преувеличение? Впадать в преувеличение в том, что открывается благодаря созерцанию, или патетическому, или поэтическому? Не оказывается ли, следовательно, мышление как таковое всегда уже транс-мышлением, <то есть мышлением, выходящим за устоявшиеся границы> – транс-рациональным, транс-субъективным, транс-рутинным, и в иных направлениях тоже?

П. С.: Ну, в этом-то смысле я тоже буду изобличен как сторонник патетики. Вся моя работа движется именно в таких транс-измерениях: я постоянно странствую между предметными областями, языками, аспектами. Можно было понимать это как литературную материализацию расширительного толкования просвещения. Кроме того, во многих моих текстах, пожалуй, наличествует упомянутый экзистенциалистский фактор – я чуть было не использовал сейчас старую формулу 68-го года[28] – «наука от первого лица». Но <удержался, поскольку> это неверно – требовать выдвижения Я-формы на первый план. Я впечатлен той критикой, которой Ойген Розеншток-Хюсси подверг александринскую школьную грамматику, отводившую Я-форме глагола место «первого лица» в ряду спряжений, – манера, которая утвердилась и принята вплоть до сегодняшнего дня. Розеншток-Хюсси счел это прямотаки грехопадением лингвистики, а также грехопадением философии, потому что истинное и действительное «первое лицо» глагола – это, естественно, апеллятив, форма обращения <к Другому>[29]. Все прочее может быть только производным, вторичным, может только следовать за этим. Несумасшедшее Я возникает только тогда, когда к нему предварительно является некто, надлежащим образом говорящий ему Ты. В силу этого каждая форма мышления, которая признает, что это бытие-в-ответ-на взывание-кем-то-внешним было изначальным, первичным, представляет собой патетическую форму мышления[30]. Если смотреть под этим углом, я полностью соглашусь с апологией пафоса.

Однако то, на что Вы намекаете, употребляя понятие «преувеличение», представляется мне еще более важным. Это выражение мне нравится, потому что оно сводит трансценденцию к преувеличению. Оно сигнализирует, что риторика восстанавливает свои права по отношению к философии. Прежде всего оно противоречит биологическому позитивизму, который описывает все феномены культуры и жизни всегда только с точки зрения приспособления. Обезьяна приспосабливается к саванне, художник приспосабливается ко вкусу публики, орфография приспосабливается к употреблению языка. А что, если все эти дискурсы приспособления – только продукты оптического обмана, проекции чувства жизни чиновника, отвечающего за эволюцию? Ведь истина, скорее, заключается в том, что жизнь в основе своей есть избыточная реакция, экспедиция в нечто, не соразмерное обстоятельствам, оргия своеволия. Человек – это par excellence существо, склонное к избыточной реакции, к сверхреакции. Создавать искусство – значит сверхреагировать, мыслить – значит сверхреагировать, жениться – значит сверхреагировать. Все определяющие человеческие деятельности – это преувеличения. Уже прямохождение было гиперболой, которую никогда не объяснить биологическими преимуществами. Это с самого начала – переход в безумное, запредельно высокая ставка в игре. Каждое слово человека – это выстрел в Бескрайнее. Прежние антропологии видели это много яснее и проповедовали меру и сдержанность именно потому, что сознавали – в человеческом поведении сплошь и рядом имеют место преувеличение и чрезмерность. Нужно заменить заскорузлые концепты типа теории «коммуникативных компетенций» на теорию взаимосовместимых чрезмерностей. В остальном ирония – это избыточная реакция на длительное обременение фактофиксирующими[31] утверждениями.

Только на этом уровне разговор о коммуникации, вероятно, сможет обрести остроту и вызвать живой интерес. В своих Франкфуртских лекциях о поэтике «Родиться на свет – прийти к языку» («Zur Welt kommen – Zur Sprache kommen») – это было в 1988 году – я использовал образ «автора-татуировки». Я сказал, что автор – это безумный слог, часть слова, которая ищет других слогов, чтобы вместе с ними составить целое слово и найти место в смысловой цепочке. Из этого – словно само собой – получается, что следует отказаться от стратегий, центрированных на субъекте, если не хочешь остаться односложным и страдающим аутизмом.

Европа и ее монополия на печаль

Г. – Ю. Х.: Позвольте мне распространить наши размышления на сферу политики. Главная тема, о которой я хочу поговорить, – это Европа. Вы цитируете Альбера Камю, который после окончания Второй мировой войны заметил: «Тайна Европы в том, что она больше не любит жизнь». Вероятно, как это сказано у Вас, некоторые сегодняшние европейцы находят в комментариях индийского мистика Ошо к книге Ницше «Так говорил Заратустра» побуждение к созданию новой «религии любви к жизни». Я спрашиваю: как ее можно было бы представить себе – новую религию любви к жизни?

П. С.: Я действительно сказал такое? Тогда, будем надеяться, это имеет какой-то более глубокий смысл. Ведь если принимать формулировку по номинальной ее стоимости, то это – тавтология. В любом случае, «любви к жизни» будет достаточно, добавление «религия» излишне. Сама эта формулировка – скрытая цитата, как Вы знаете, я имею в виду подзаголовок книги Ханса Петера Дюрра[32] «Седна» – книги, которая сочетает критическое исследование в области философии культуры с метафизическим пессимизмом; это значительная работа. Говоря откровенно, «религия любви к жизни» может быть только рекламным слоганом. Почему я повел об этом речь? Такой оборот обретает какой-то смысл, вероятно, только с учетом того, что религии как теории и произведения искусства в течение XX века превратились в предметы торговли и в служебные, карьерные достижения, в нечто вспомогательное – и, как таковым, им пришлось включиться в общие рыночные отношения. Теологии нужно сравнивать с проспектами издательств. Прозрения Адорно относительно влияния товарной формы на произведение искусства верны, если присмотреться, и применительно к религии, и применительно к морализму. Все эти возвышенно-духовные феномены сегодня – как и всегда, начиная с незапамятных времен – выступают в перую очередь как предприятия; вопрос лишь в том, это предприятия-монополисты или предприятия-конкуренты; монопольно господствуют на рынке их продукты или ведут между собой конкурентную борьбу. Обнаружение того, что в таких вещах существует конкуренция, все еще шокирует. Мы употребили весь XX век на то, чтобы привыкнуть к мысли, что эти сферы, до сих пор считавшиеся трансцендентными и автономными, проникнуты тем, что Карл Маннгейм в свое время подрывным образом назвал «влиянием конкуренции в области духовного». Современный анализ средств массовой информации ясно показывает: рынок моралей и рынок картин мира следует исследовать так же хладнокровно, как уже давно исследуют рынок произведений искусства. И религии эпохи модерна надлежит рассматривать как продукты, призванные удовлетворять какие-то потребности клиентов. Теперь скажем еще одно: религии, пока они доминируют монопольно, не имеют привычки преподносить себя как сферы услуг. Поэтому им трудно дается умение предлагать себя на рынке, они не умеют сравнивать себя с другими. Они обосновывают свою необходимость, указывая на нечто высшее, а не ссылаясь на удовлетворяемые потребности: в этом заключается их сходство с книгами издательства «Зуркамп» (Suhrkamp). Однако там, где кто-то резко и недвусмысленно отвергает саму возможность проверки пригодности его учения рынком, возникает обоснованное подозрение в том, что перед нами инертный, ленивый монополист, который хотел бы таким образом хитро уклониться от оценки эффективности и привлекательности его учения теми инстанциями, которые ему неподвластны.

Тезис Камю указывает на взаимосвязи такого рода. Что же это значит: «Тайна Европы в том, что она больше не любит жизнь»? Начнем с того, что это высказывание есть не что иное, как парафраз гневных слов Жоржа Клемансо о немецком характере, который якобы не любит жизнь. Воинственный француз резюмировал в этом высказывании все свое удивление немецкой культурой и немецким бескультурьем и тем самым морально сослал своих неприятных беспокойных соседей на периферию семьи человечества. Он как бы обвинил немцев в том, что касается психологии народов, врагами рода человеческого. Отнеся слова Клемансо ко всем европейцам вообще, Камю дал понять, что противоположность между Францией и Германией в этом плане уже стала незаметной. Поэтому тезис Камю, на мой взгляд, представляет собой ключевую формулу послевоенного времени: она призвана примирить немцев и французов в общей для них мрачной атмосфере. Она подводит итог эпохи, в которую европейцы во имя напыщенных абстракций рвали друг друга на куски. Но Камю говорит не только об этой «эпохе крайностей», как называли XX век. Он имеет в виду европейский континуум, который уходит в прошлое значительно дальше. Он констатирует, что европейцы изгоняли радость из мира и откладывали ее на какое-то туманное Потом, на Потустороннее, или Конечное Время. Эта цитата – которую я частенько привожу, потому что она представляет собой достаточно сильное преувеличение, чтобы быть истинной, – выражает открытие, суть которого сформулировал Ницше. Согласно его диагнозу, европейские христиане благодаря тысячелетней практике откладывания жизни утратили способность всеобъемлюще принимать и одобрять мир и существование в нем. В силу этого они – по-прежнему будем использовать терминологию Ницше – являются декадентами или, выражаясь на языке политэкономии, монополистами. Декаданс — не следует забывать об этом – всего лишь иное название жизненных условий под защитой монополии. Типичный декадент получает финансовую поддержку – льготы, дотации и пособия – и живет в нише, где нет конкуренции. Ведь для добра нет альтернативы, не правда ли? Это значит, что его невозможно сравнивать ни с чем. Оно избавлено от сравнений.

Без сомнения, решающее интуитивное прозрение Ницше состояло в том, что он увидел – вначале у Платона, затем у Павла, у Католической церкви и, далее, у просветителей – осознанный путь удобного отступления к добру, поставленному вне конкуренции. Он проследил до конца все безумие морализаторства, которое ведет к одержимости добром в чистом виде и мечтает о том, что можно будет установить на него монополию и, таким образом, предписать однозначный выбор, преодолев непреодолимую в реальности и в логике биполярность добра и зла. В основе вся европейская метафизика была горячечной фантазией (delirium) монополистов. В глазах Ницше морализирующие метафизики подобны терпящим кораблекрушение, которые полагают, что имеют право ставить морю условия. Больше того: они решают осушить море, пока гибнут. Классическое выражение этот мотив находит в Апокалипсисе Иоанна, где в одном из ключевых мест говорится, что после возвращения Мессии и моря тоже больше не будет. Морально-демоническая, одержимая добром позиция возникает вместе с античным идеализмом и с пророками, она продолжает жить в христианских мутациях, она продолжает существовать у современных филантропов, у социал-демократов XIX века, у немецкой Имперской почты, у Красного Креста, у советской психиатрии, у ранней Критической Теории – одним словом, у всех тех, кто полагал, что их собственное бытие-добрым-и-разумным служит оправданием для их положения монополистов.

Итак, можно было бы сказать: достижение Ницше состоит в возвращении в культуру идеи соревнования и eo ipso в восстановлении понимания того, что добро и зло – это полюса; можно также сказать – в восстановлении понимания многовалентности моральных ситуаций (Sachverhalte). Этот импульс можно выразить в вопросе: «Как европейцы придут к какому-то пятому Евангелию?» В одном из писем к издателю Ницше описал свое произведение «Так говорил Заратустра» именно таким – необычным – выражением. По моему мнению, эта формулировка справедлива, если прочесть ее как сигнал к началу эпохи соревнования Евангелий: то, что ранее могло считаться Благой Вестью, теперь может сообщаться только в борьбе, в соревновании и споре между Благими Вестями. Не будем забывать, что все общества сами устанавливают себе климат, коммуницируя относительно своих надежд и обетов, – но лишь современный мир ясно увидел и признал, что неприемлема никакая монокультура Доброй Вести, <одного-единственного Священного Писания> – ни христианская, ни народолюбивая (välkisch), ни социалистическая, ни либерально-капиталистическая.

Если «четыре» было числом монополиста, то «пять» – это число свободного ума, точнее: предпринимателя, продвигающего свое собственное убеждение, – то есть художника. Определено и то, ради чего написан «Заратустра»: Ницше ратует за тип человека, который и в делах смысла тоже связывает себя с древнегреческим ключевым настроем – с состязательностью, с настроенностью на борьбу-агон, с радостью померяться силами. Он восхваляет различие, которое открыто демонстрирует себя, он практикует щедрость, которая заключается в том, чтобы свободно и мужественно заявлять о себе. Не следует заблуждаться из-за того, что у Ницше реклама еще выдается за пророческое возвещение истины. Скорее, у него можно научиться, оглядываясь в прошлое, видеть, что так называемое возвещение истины всегда было не чем иным, как рекламой монополиста.

Г. – Ю. Х.: Это звучит так, будто Вы хотите сказать: только состязание форм жизни есть то, что могло бы омолодить нас, европейцев.

П. С.: Во всяком случае, оно разрушит корпорацию депрессивных. Бесчисленное множество европейцев в 1914 году затянуло и накрыло с головой основное течение, из которого, если вдуматься, они начинают выныривать только сейчас, в конце века. Последовательности событий, произошедших в 1914–1918 и в 1939–1945 годах, обозначают как Первую и Вторую мировые войны – так, будто эти числа есть номера двух сейфовых ячеек, в которых хранятся категориально различающиеся множества событий. На самом деле оба ряда чисел образуют одну и ту же последовательность – тридцатиоднолетнюю войну, густая тень которой отбрасывается вплоть до 1990 года. Эти сообщающиеся сосуды насилия, безумия, жажды мести и травм пронизывают все столетие до самого его конца. Они проходят через несколько поколений и вызывают сложные процессы, определяемые психической наследственностью. Следует принять во внимание, что в социально-психологическом плане послевоенные времена длятся дольше, чем сами войны. XX век надо называть укороченным веком, который, если определять «содержательно», длился с 1917 по 1991 годы – столько, сколько длился советский эксперимент. Это неплохо было бы не упускать из вида. Но в укороченном веке люди и стареют быстрее, чем обычно, если они – как то было с европейцами, и в частности с немцами, а того более – с жителями Восточной Европы, но всего сильней – с русскими, – пережили последовательность четырех потерянных поколений.

Г. – Ю. Х.: А сами Вы нашли альтернативу? Есть средства от впадения в старчество?

П. С.: Возможно, я нашел индивидуальный рецепт. Я родился в 1947 году – типичная послевоенная поросль. Я дышал послевоенным воздухом в нашей стране – до того момента, пока благодаря первым путешествиям не обрел счастье открыть для себя другую атмосферу. Это не другие страны, с которыми можно познакомиться, путешествуя, – это другие состояния свободы. В 1960-е годы это началось с итальянской свободы, затем к ней добавилась провансальская свобода, наконец, североамериканская. Благодаря тому, что я дышал нужным воздухом, я постиг, чтó такое освобождение от яда, обеззараживание, детоксикация. После этого я систематически разгерманизировал себя. Я повернулся спиной к отечественному мазо-патриотизму. Психически я уже давно не проживаю по своему немецкому адресу.

Назад Дальше