Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник) - Уильям Голдинг 11 стр.


Давайте-ка я опишу его таким, каким видел в тот миг: одет лучше меня, чище и опрятней – белая рубашка, неброский галстук на центральном плане. Он сидел ровно, не горбился; хребет как стержень. Руки на коленях, ноги вместе. Волосы… Странноватой, неопределенной фактуры: растут во все стороны, но до того тонкие и некрепкие, что скорее напоминают изношенный половичок, облепивший голову. И настолько бесцветные, что линию поросли на скошенном лбу определяли крупные, светлые веснушки. Глаза водянисто-голубые и до странности обнаженные в электрическом свете – потому что у Филипа не было ни бровей, ни ресниц. Пардон, мадам, но за такую цену мы их не поставляем. Чисто утилитарная модель. Нос прилеплен щедрой рукой, но при этом какой-то оплывший, а силы сфинктерных мышц вокруг ротового отверстия хватало лишь на то, чтобы его запирать. Ну а как насчет мужчины, что жил внутри? Как насчет того мальчика? С ним я устраивал махинации по добыче вкладных картинок, боролся в темном храме… а он меня надувал и валтузил. Я принял его дружбу, когда отчаянно нуждался в друге.

Ну а мужчина?

Он умел улыбаться. Именно это сейчас и демонстрировал сосредоточенной конвульсией своего ротового жома.

– Чего хочешь ты, Филип?

– Я тебе уже сказал.

Он поднялся и стал натягивать дождевик. Я хотел было предложить ему проводить меня до дому, потому как начинал сомневаться, что сумею попасть туда сам, однако он упредил мой непрозвучавший намек:

– Не утруждайся, до метро я и так доберусь. Я спешу. Вот конверт с моим адресом. Не забудь: время от времени сообщай, как идут дела в вашей ячейке. Какое настроение у людей.

– Да на кой черт тебе это надо?

Филип оттянул на себя дверь.

– На кой черт? Я… я инспектирую политическую кухню.

– «Честный человек…». И ни одного не отыскал.

– Конечно, нет.

– А если отыщешь?

Филип замер в дверях. На улице – тьма в глянцевых метках дождя. Он вернул мне взгляд из глубины своих сырых глаз, из очень далекого далека.

– Буду очень разочарован.

* * *

Я скрывал от Беатрис свою тягу к выпивке, потому что забегаловка была для нее столь же проклятым заведением, как и англиканская церковь, – разве что ступенькой ниже. В ее родном поселке, милях в трех от Гнилого переулка, все выпивохи принадлежали к англиканам, а мужчины в мелкорубчатом поплине – к нонконформистам. Англиканская церковь занимала верх и низ, нонконформисты находились посредине и были классом, с мрачным упрямством следившим за тем, чтобы не вляпаться в грязь. Я много чего утаивал от Беатрис. Самого себя я вижу затравленным, замотанным, взъерошенным, в нечищеных башмаках, расстегнутой серой рубашке, в синей куртке с отвислыми и набитыми как переметные сумы карманами. Я быстро зарастал и перед свиданиями с Беатрис брился. Спасибо партии за красный галстук: хоть одна деталь моего гардероба была решена. Что же касается рук, то они по запястья были в желтых пятнах от табака. Не было во мне ни солнечной простоты Джонни, ни присущего Филипу умения ориентироваться – и все же я для чего-то существовал. Был для чего-то предназначен. Когда я делал, что мне велели, когда послушно работал карандашом и красками, меня удостаивали умеренных похвал. Из меня, пожалуй, вышел бы неплохой учитель, знаток всяких мелочей и заведенного порядка вещей. Поставьте задачу, и я найду для нее бесхитростное, по-академически надежное решение. И все ж порой я испытывал связь со своим сокровенным колодезем и затем срывался с привязи. Все мое естество пронизывало чувство страстной уверенности. Не так, а эдак! В такие минуты я переворачивал мир кажущихся проявлений с ног на голову, забирался в глубину, беспощадно разрушал и воссоздавал заново – но не ради живописи или Искусства с большой буквы, а ради вот этого, текущего, предельно конкретного творения. Если бы я, подобно Филипу, с Диогеном порыскал на собственной кухне в поисках честного человека, то нашел бы его, и он оказался бы мною. Искусство – в какой-то степени общение, но лишь частично. Все остальное – открытие. Я всегда был созданием, живущим открытиями.

Я говорю об этом не в собственное оправдание… или как? Нельзя же иметь две морали: одну для художников, а вторую для все прочих. И те и другие заблуждаются. Если кто-то возьмется меня судить, пусть сделает это, считая меня бакалейщиком из нонконформистов. Пусть я и написал несколько стоящих полотен – шмякнул людей носом об иной взгляд на мир, – я все же не сбывал им сахар и не приносил молоко к их порогам ранним утром. Я к чему клоню? Мне, наверное, хочется объяснить, кем я был в молодости, – объяснить самому себе. Да и где взять иную аудиторию? И здесь, и на холстах я – открыватель, а не повествователь. И все это время, раздираемый то обидой, то признательностью, я тянулся к Беатрис, напоминая зачаленную лодку, влекомую волной. Разве можно винить эту лодку, если она наконец сорвется со швартова и поплывет по течению? Сей молодой человек – затягивавшийся сигаретами поначалу для удовольствия, затем для одурения, а потом и вовсе не извлекавший из них ничего, так что курение превращалось в чисто механический жест; пивший поначалу ради фосфорического свечения и неподдельности стены или притолоки, затем ради побега из мира абсурда в мир апокалипсиса; полностью отдавшийся партии, потому что там знали, куда катится этот мир… сей молодой человек, дикий и невежественный, просящий и отвергающий помощь, горделивый, любящий, пылкий и одержимый… да разве могу я осуждать его за совершенные поступки, коль скоро в ту пору он был напрочь лишен представления или надежды на свободу?

Но Беатрис надеялась на свое благотворное влияние. Мы вновь прогулялись. Писали друг другу записочки. Я притерся к ее лексике, узнавал о ней все меньше и меньше. Она встала у дерева, я обнял ее и весь дрожал, но Беатрис этого не замечала. Я твердо решил исправиться, взойти на высший уровень и раз и навсегда покончить со своими беспрестанными поисками. Нагнулся ближе и прижался щекой к щеке. Проследил за ее взглядом.

– Беатрис…

– М-мм?

– А что ты чувствуешь?

Вопрос здравый, вытекающий из моего восхищения Иви и матерью, из подростковых фантазий и болезненной одержимости все открывать и всему лепить ярлыки. Здравый – и невозможный.

– Да так…

На что это похоже: занимать центр чьей-то вселенной, быть мягкой, прекрасноликой и нежной, от природы опрятной и чистой, желанной до помрачения рассудка, жить под этой гривой волос, за этими неописуемыми глазищами, ощущать колыхание этих прикрытых близнецов с ложбинкой и стремительным падением к крошечной талии, быть ранимой и неуязвимой? Каково это: принимать ванну, ходить в уборную, шагать по тротуару не размашисто и на высоких каблуках? Что ты чувствуешь, зная, что твое тело источает легкий аромат, от которого лопается мое сердце и блуждает рассудок?

– Нет-нет, расскажи.

И ты умеешь все это ощущать до последней цифры после запятой? Знаешь и чувствуешь незаполненность собственного лона? А как это: бояться мышей? Быть осмотрительной и безмятежной, опекаемой и миролюбивой? Какими ты видишь мужчин? Всегда одетыми, в пиджаках и брюках, кастрированными как гипсовые модели на уроке рисования?

Беатрис чуть шевельнулась, словно собралась отойти от дерева. Мы стояли, прислонившись к стволу, она к тому же прильнула к моему плечу, а я обнимал ее за талию. Отпускать ее я не собирался.

Но самое главное – даже главнее мускусных сокровищ твоего белого тела, столь близкого и недоступного, – итак, самое главное: в чем твоя тайна? Я не могу задать тебе этот вопрос, потому что едва-едва способен его сформулировать. Но раз свобода воли познается лишь на деле, как и вкус картофеля; раз мне все же довелось узреть в твоем лице и вокруг него нечто неподвластное моему карандашу и памяти; раз я не в состоянии показать твой образ, хотя бы отдаленно напоминающий живую Беатрис, – Христа ради, допусти до своей тайны. Я капитулировал пред тобою. Плыву по течению. Даже если ты сама не знаешь, что ты такое, хотя бы прими меня.

– Беатрис, а где ты живешь?

Она вдруг снова попыталась отодвинуться.

– Стой. Нет, глупышка, я не адрес спрашиваю. Внутри. Мы касаемся висками. Ты там живешь? Между нами расстояние не больше дюйма. Я вот живу возле затылка, прямо там, внутри… скорее у затылка, чем у лба. А ты как? Ты живешь… вот здесь, да? Если я положу пальцы тебе сзади на шею и подвину их вверх, я правильно попаду? Еще выше?

Она отпрянула.

– Да ты… Перестань! Сэмми!

Как далеко ты простираешься? Ты – черная центральная клякса, неспособная исследовать самое себя? Или ты обитаешь в ином режиме, не в мыслях, растягиваясь в безмятежности и определенности?

Но верх одержал мускус.

– Сэмми?

– Я же сказал, что люблю тебя. Господи боже, разве ты не понимаешь, что это значит? Я хочу тебя, я хочу тебя всю, не одни лишь холодные поцелуи и прогулки… я хочу быть с тобою, и в тебе, и на тебе, вокруг тебя… я хочу слияния и тождественности… О боже! Беатрис, Беатрис, я люблю тебя!.. Я хочу быть тобой!

Это был миг, когда она могла бы убежать, убежать достаточно далеко, чтобы написать мне письмо и затем шарахаться. Если на то пошло, это был ее последний шанс – да только она этого не знала. К тому же не исключено, что даже ее кожа-оболочка испытывала тепло и телесное возбуждение от пребывания в моих крепких руках.

– Скажи, что любишь меня, или я сойду с ума!

– Сэмми… опомнись… Ведь заметят же…

– Да провались они! Смотри на меня.

– Я думала…

– Что мы друзья? Вранье.

– Я думала…

– Ошибаешься. Мы не друзья, нам никогда не стать друзьями. Ты что, не чувствуешь? Мы гораздо больше… должны быть больше. Целуй меня!

– Не хочу. Сэмми, послушай… да прекрати ты! Дай подумать.

– А ты не думай. Чувствуй. Что, не получается?

– Не знаю.

– Выходи за меня.

– Нам нельзя. Мы еще студенты… у нас и денег-то нет.

– Тогда скажи, что выйдешь за меня. Когда-нибудь. Когда можно будет. Ну, говори!

– Сюда идут.

– Если ты не выйдешь за меня замуж, я… я…

– Увидят же!

– Я тебя убью.

По тропинке к нам приближались мужчина и женщина, держась за руки, частично решив свои вопросы. Нас они старательно не заметили, а затем исчезли из виду.

– Итак?

По голым ветвям защелкал дождь. Убийство – убийством, а дождь – дождем. Мы двинулись дальше; я держался чуть позади ее плеча.

– Так что ты решила?

Ее лицо пунцовело, было мокрым и блестящим. В волосах висели гроздья бисеринок и бриллиантов.

– Сэмми, нам бы прибавить шагу… Если пропустим автобус, следующего ждать и ждать…

Я вцепился ей в запястье и развернул кругом.

– Я не шучу.

Ее глаза и сейчас были ясными, безмятежными. Хотя и блестели ярче, о, куда ярче, то ли мятежной непокорностью, то ли триумфом.

– Ты сказал, что я тебе не безразлична.

– Господи боже!

Я оглядел ее хрупкое тело, ощущая под пальцами тонкокостный череп, округлую и беззащитную шею.

– Мы не сможем пожениться еще очень долго.

– Беатрис!

Она чуточку придвинулась и взглянула мне в лицо яркими, довольными глазами. Подставила губы для бесконечного поцелуя.

– Значит, все-таки выйдешь? Скажи «да»!

Она усмехнулась и обронила ближайшее к согласию слово из всех ей известных:

– Может быть.

5

Ибо это «может быть» – примета всей нашей эпохи. Мы ни в чем не были уверены. Не Беатрис, а мне следовало произнести «может быть». Чем громче я вопил вслед за партией, тем чаще внутренний голос советовал мне не вести себя по-дурацки, что никому не дано быть уверенным в чем бы то ни было. Жизнь брела по колено в тенях, спотыкалась, была относительной. Так что Беатрисино «может быть» я мог счесть за «да».

Молодой человек, не уверенный ни в чем, кроме соли и пряностей секса; уверенный, что если в жизни и есть некая положительная ценность, то она-то и заключена в сем неоспоримом удовольствии. Хочешь – бойся его, проклинай, возвеличивай, но никто не может отрицать, что удовольствие все же присутствует. Что же касается Искусства… разве не утверждалось, что юность, в чье распоряжение предоставлены ресурсы всего человеческого знания, нуждается лишь во времени, чтобы познать все? Разве не утверждалось в толстых и нечитаемых учебниках, что корень искусства – это секс? Разве может быть иначе, когда столь много умных людей так говорили и, что куда важнее, так себя вели? Следовательно, щекотное наслаждение, «маленькая смерть», разделенная с другим человеком или понесенная от своей же руки, не является ни относительной, ни греховной, но, напротив, служит алтарем того храма, что нам достался – каким бы халтурным он ни был. Однако при этом подспудной, глубоко запрятанной оценкой жизненного опыта как такового начинает досаждать вопрос: если на этом все, то не слишком ли жалкое вознаграждение мы получаем за свое рождение, за стыд и досады взросления? И все же сейчас я выводил Беатрис на эту сексуальную орбиту. Даже она должна узнать, что брак и половой акт суть вещи не разобщенные. При мысли об этом слабели колени, а жаркое дыхание ставило подножку моим легким.

– Сэмми! Нет!

Потому что имелся, разумеется, лишь один ответ на это «может быть», и я попытался войти в клинч – но она не желала отзываться. И тогда (помню это отчетливо) меня пробил озноб, словно любовь, секс и страсть были недугом. Дрожь – а скорее даже зыбь – шла устойчивыми волнами с головы до пят, как если бы у меня нажали какую-то кнопку. В зимнем солнечном свете, среди дождевой капели и ржавой листвы, я стоял и гармонично колыхался, явно не собираясь останавливаться, и грусть простерлась из меня, не ведающая собственного хотения, ибо потребность в идоле была частью моей натуры, а в учебниках вы этого не найдете, да и в поведении избранных мною людей тоже, так что, сам того не ведая, я выкинул грусть на свалку. А посему она не имела смысла, истекала из буркал смехотворной, трясущейся твари, недостойной звания мужчины и человека, и несть удивления, что Беатрис перепугалась. Оно и понятно: покажите мне хотя бы одну книгу, где благосклонно принятый поклонник трясется и заливается слезами. Ее лучшее «я» или здравомыслие забрали бы обратно то слепящее «может быть», однако я вовремя отвернулся и предпринял сенсационные усилия для овладения собственными эмоциями. Это был прием избитый и посему не пугающий. Озноб прошел, и мною внезапно завладело осознание начала конца длинного пути. Наступит такой день, о да, день яви, когда я отнюдь не в фантазиях доберусь до ее нежного тельца. Она станет моей, избавив от опасений, сомнений и ревности.

Я вновь обернулся к ней и принялся болтать от невыносимого возбуждения. Словом, я вел ее по тропинке, треща как сорока и заливаясь смехом, она же была объята молчанием и изумлением. Нынче-то я вижу, до чего огорошивающим казалось ей мое поведение, однако ж в тот миг оно представлялось мне вполне естественным. Все дело в неустойчивости, которая, как я сейчас подозреваю, должна была кончиться безумием, да и Беатрис, пожалуй, чувствовала то же самое. Зато мне чудилось, что застарелые рубцы рассасываются. Ненависть охотника была проглочена благодарностью. Клейма, выжженные во мне перекаленным чувством, залечивались и отваливались коростой, я раскрывался, млея от блаженного покоя в сердечной глубине, поверх которой выплясывал исступленный до невидимости восторг.

Мне и на секунду не приходит в голову, что в ту пору она меня любила. Если на то пошло, я и сам задавался вопросом: сколь многим людям ведома полнейшая одержимость и зависимость? Она же была скорее влекома обычаями и прецедентом. Теперь она обручена, а я, наверное, требовался на роль мрачноватого дополнения к педучилищной жизни; дополнения, которое она могла принять с большей легкостью, коль скоро ощущала приносимую мне пользу. Если ей в голову и залетала мысль о браке, то речь шла о далеком-предалеком будущем после окончания учебы, так сказать, в конце бобины, эдакое золотое сияние перед финальными титрами. Зато мои мысли и намерения были ясны и точны.

Назад Дальше