В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественская открытка научила меня, что общаться можно лишь словами, а посему письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу сейчас его прочесть. Я умолял ее читать внимательно – не зная, до чего избитым было такое начало в подобных письмах, не зная, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне припадали с точно такими же письмами к точно таким же алтарям. Я объяснил насчет школы, пресловутого афродизиака. Вернулся к первому дню, когда сидел рядом с Филипом и пытался ее нарисовать. Изложил, что видел или считал, что увидел. Сказал ей, что я – беспомощная жертва, что моя гордыня не позволила объяснить это толком, но она – мое солнце и луна, что без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на несколько более особенные отношения, которые перевели бы меня в разряд повыше в сравнении с теми ее знакомыми, которых она мимоходом удостаивает своим благословенным вниманием. Потому что я, может статься, все-таки буду ей небезразличен – писал я в своей буржуазной листовке, – ведь может такое быть? Ибо я влюбился в тебя с того самого первого дня и навечно…
Два часа ночи, осенняя изморось, обложной лондонский туман. Я тайком выскользнул из дому, потому что семье, в которой я жил, полагалось доносить о моих перемещениях властям. И покатил сквозь ночь, не осмеливаясь объезжать посты. Сначала меня остановил один полицейский и записал имя и адрес, затем – двое. К третьему разу я настолько утомился, что честно признался истукану в синем мундире, что просто влюблен, и он махнул мне рукой и пожелал удачи. Наконец, я добрался до ее двери, просунул письмо и услышал, как оно упало. Трясясь на велосипеде и покачивая головой, я повторял себе: по крайней мере, ты поступил честно и, если честно, понятия не имеешь, что делать дальше.
Как они реагируют про себя, эти мягкие создания на дьявольских копытцах? Где та шкала, что отмечает градус их чувств? Насчет секса у меня все уже устроилось. Об этом позаботилась партячейка в лице Шейлы, чернявой и вульгарной. Мы наспех дарили друг другу мелкие удовольствия, словно пускали по кругу пакет ирисок. И даже считали это – абсурд! – декларацией независимости, которая провозглашалась старательным подражанием Олсопу. Это была свобода. Ну а другие, самодостаточные и закрытые, не тронутые девушки: что они чувствуют и думают? Может, они такие же мыльные пузырьки, как Сэмми из Гнилого переулка, уязвимые, но еще не пораненные? Да она наверняка уже в курсе! Но как это произошло? Спору нет, весь этот физический процесс выглядит мерзко и непристойно – уж я-то знаю, – тогда какой она видит любовь? Как некую абстракцию, где человеческого не больше, чем в пляске неоновой рекламы на Пиккадилли? Или любовь тотчас подразумевает белую фату, семейный очаг? Из года в год она раздевалась и одевалась, лелеяла свое нежное тело. И ни разу у нее не учащались пульс и дыхание при мысли: он влюблен, он хочет сделать со мной… это? Возможно, что при нынешней всеобщей просвещенности девственность уже потеряла свою неприкосновенную кастовость и девушки жаждут пуститься в плавание. В конце концов, речь идет о социальной условности. Она принадлежала к низшим слоям среднего класса, где инстинкт и обычай требовали хранить в целости то, что у тебя есть. В те времена великого могущества и стабильности это был целый класс, простонародный и скаредный. Не могу сказать, какой переполох я вызвал в ее голубятне. Не мог и не могу, ни тогда, ни сейчас; ничего о ней не знал и не знаю. Но письмо она прочла.
На этот раз я не стал делать вид, будто еду мимо. Я сидел на велике, придерживая руль одной рукой и опираясь ногой о тротуар. Они наконец гурьбой вывалились из двустворчатых дверей, и вместе с ними вышла она. Благословенные подружки уже были в курсе дела, потому что демонстративно зашагали прочь, даже не хихикая. Я посмотрел ей в глаза, сгорая со стыда за свою исповедь.
– Ты прочитала мое письмо?
Эти слова не вогнали ее в краску. Храня полнейшее молчание, мы зашли в «Лайонз» и присели к столику.
– Так как?
Тут она слегла зарделась и заговорила мягко и ласково, словно обращалась к калеке:
– Сэмми, я не знаю что тебе ответить.
– Там все без утайки, как есть. Ты (разводя руки в стороны) меня одолела. Я разбит в пух и прах.
– То есть?
– Это нечто вроде соперничества.
Но и сейчас в ее глазах я видел лишь пустоту непонимания.
– Ладно, забудь. Если не можешь понять, то… Слушай, хоть немного доброжелательности, а? Дай мне шанс… неужто я такое чучело? Ну да, не красавец, знаю, но ведь… (глубокий вздох)… но ведь… ты же знаешь, что я чувствую.
Молчание.
– А?
– Твои занятия. Они когда-нибудь кончатся. И ты перестанешь ездить этой дорогой.
– Занятия? Ты о чем?… А! Литография-то? Да нет, я имел в виду… если б мы… скажем, прогулялись бы за город, а ты могла бы даже… да я вообще безобидный, честное слово.
– Твоя учеба!
– Догадалась, значит? Я бросаю школу. Есть вещи поважнее.
– Сэмми!
Вот когда начали наполняться два безмятежных озерца. В них появились интерес, благоговение и толика задумчивости. Что ей пришло в голову в эту минуту? «Значит, это правда, он влюблен и пошел для меня на жертву? В конце концов, я того стою. Во мне что-то есть. Я нисколько не хуже других. Я – человек?».
– Так ты поедешь? Скажи, что поедешь, Беатрис!
Она была похвально добродетельна на всех уровнях. Да, она поедет, но я должен дать слово, – нет-нет, не в обмен, иначе это был бы торг – дать слово, что не брошу учебу. Думаю, она начинала видеть в себе некое средоточие власти, источник благотворного влияния, однако ее заинтересованность в моем будущем наполнила меня таким восторгом, что я не стал это препарировать.
Нет, не в воскресенье. В субботу. Воскресенье служит не для поездок, сказала она, слегка даже удивившись, что кто-то осмеливается посягать на такой день. Так я повстречался с моим первым и, если на то пошло, единственным соперником. Сейчас, как и тогда, меня изумляет, что, во-первых, я столь дико разозлился на этого незримого противника, а во-вторых, так и не нашел ни одного конкурента из плоти и крови. Ведь она была такой милой, неповторимой, прекрасной… а может, я выдумал ее красоту? Да если б все молодые люди напоминали меня, ей бы проходу не было. Неужели больше никто не обладал этим неутолимым желанием знать, стать другим человеком, понимать? Неужели подле нее не было иного сосуда со смесью из обожествления, ревности и набухшей мускусной плоти, кроме моего? Да и были ли они, эти другие? Всем ли ведомо, что значит снискать благосклонность и пережить при этом бурю восторга и признательности – и бешеной ярости, что это одолжение пришлось выклянчивать?
Мы бродили по меловым холмам в серую погоду, и я тряс перед ней своими талантами, сам себя удивляя. Описав тот подспудный позыв, что толкал меня к живописи, я преисполнился чувства собственной гениальности. Но ей я подавал это как недуг, который стоит на пути к респектабельной, зажиточной жизни. По крайней мере, так мне представляется, коль скоро тут сплошные домыслы. Я сам не понимаю свою жизнь – и это часть ее реалий. Мало того, Беатрис не облегчала мне задачу, потому что почти все время отмалчивалась. Я знаю лишь одно: видимо, мне удалось-таки изобразить перед ней картину мятущейся души, внушающей трепет и жалость. Хотя истина была куда менее масштабной, рана не столь трагичной и, как ни парадоксально, не столь легко излечимой.
– Ну как? Что скажешь?
Молчание; лицо в профиль. Мы спускались с гребня, чтобы нырнуть в сырую чащу. Остановились на опушке, я взял Беатрис за руку. С плеч свалились лохмотья самоуважения. Волков бояться – в лес не ходить.
– Но ты меня хоть чуточку жалеешь?
Она не отняла руку. Я касался ее впервые в жизни. Ветер подхватил и унес коротенькое «может быть».
Ее голова повернулась, лицо оказалось в нескольких дюймах от моего. Я наклонился и нежно, целомудренно поцеловал ее в губы.
Мы, должно быть, еще погуляли, и я наверняка что-то болтал, но те слова сгинули. Помню лишь собственное изумление.
Хотя… Да-да, в памяти еще осталась суть моего открытия. Тем немым приглашением я был возведен в ранг «ее парня». Этот статус давал мне две привилегии. Первое: я мог располагать ее временем, а она не проводила бы его с другими мужчинами. Второе: я получал – в особых случаях, а также при расставании по вечерам – право на столь же сугубо целомудренный поцелуй. Я почти уверен, что в тот момент Беатрис рассматривала свой поступок в качестве профилактической меры. Кавалеры считались порядочными молодыми людьми, и, стало быть – так, наверное, рассуждала Беатрис, – если Сэмми будет ее кавалером, он тоже превратится в человека порядочного. Обычного. Ах, что за славная девушка!
Коммунизмом я не делился. Это не устроило бы моего соперника. Судя по всему, он был таким же ревнивцем, как и я, полагая, что грязью играть – руки марать. Но, по правде говоря, если бы не Ник со своим социализмом, я бы в жизни не сунулся в политику. Вместе с остальными я орал и согласно кивал – пусть и шел с ними оттого, что у них была хоть какая-то цель. Кабы не племянник мисс Прингл, нынче высоко поднявшийся среди чернорубашечников, я бы и сам стал одним из них. То время, однако, было особенным. Несмотря на все заверения Уимбери, убеждавшего и себя, и нас, что войны не будет, мы не питали иллюзий на этот счет. Окружавший нас мир сползал к темной арке, за которой лежала бушующая стихия, где нет места нравственным устоям, семьям и личным обязательствам. В воздухе пахло закатом Европы в нордическом духе. Пожалуй, вот почему мы были готовы переспать с кем ни попадя: никакой ответственности. Это распространялось, правда, только на тех, кто переживал такую же безумную лихорадку. Беатрис была из другого круга. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Был у нас один пролетарий. В остальном ячейка состояла из учителей, парочки священников, нескольких библиотекарей, одного химика, разномастных студентов вроде меня – и нашего самородка Дая Риса. Дай трудился на газовой станции, то ли углебойцем в кочегарке, то ли еще кем-то. Полагаю, что он хотел подняться по социальной лестнице, а наша ячейка казалась ему благородным собранием. Проявлял он себя вовсе не так, как предписывали учебники. Впрочем, наша армия состояла сплошь из генералитета. Дай послушно выполнял все поручения и даже не пытался понять, зачем это нужно. А потом он взбунтовался и получил выговор. Уимбери, Олсоп и иже с ними были «коммунистами в себе». Делать что-то публично для партии могли лишь студенты вроде меня, ну и, разумеется, наш пролетарий Дай. На него навалили столько всего, что на одном из собраний он разразился целой тирадой: «Ты, товарищ, греешь свой жирный зад неделями напролет, а я каждый вечер должен переться на холод продавать ваш поганый „Уоркер“!»
Вот ему и влепили выговор, и мне тоже влепили, потому что я, ни у кого не спросясь, в тот вечер привел на собрание Филипа. Мне хотелось придержать его рядом и поболтать про Беатрис и Джонни. А то он бы просто уехал и затерялся в центре Лондона. Больше всего меня поразило выражение встревоженной одержимости на бледной физиономии Филипа. Можно подумать, он влюбился… и о моем душевном состоянии говорит хотя бы то, что я вообразил, будто он тоже решил забросить свою карьеру, чтобы подгрести к Беатрис. Но Филип понаблюдал за физиономиями и подгреб к Даю. Когда собрание закончилось, он настоял, чтобы мы втроем сходили пропустить по кружечке. Даю, который отнесся к нему с огромным уважением, Филип устроил форменный допрос. А так как Дай был до мозга костей пропитан мещанством и своим поведением никак не соответствовал голубой мечте о светлом будущем, на вопросы Филипа взялся отвечать я. Мне захорошело, и с полной убежденностью и учащенным сердцебиением я подкатил к Филипу. Он, однако, вел себя уклончиво и был чем-то озабочен. Кстати, и к Даю он обращался властным тоном, оснований для которого я еще не видел. Наконец, он его попросту прогнал.
– Еще полпинты, Дай, и марш домой. Мне надо кое-что обсудить с мистером Маунтджоем.
Когда мы остались наедине, он взял мне еще выпивки, но сам добавлять не стал.
– Так что получается, Сэмми, ты знаешь свою цель?
Спасайся кто может, мчись сломя голову к черной арке.
– Можно подумать, это хоть кто-то знает.
– А этот… как его… Уимбери. Он знает? Сколько ему лет, кстати?
– Без понятия.
– Учительствует?
– Естественно.
– И чего ему надо?
Я прикончил пиво и заказал еще.
– Он работает на революцию.
Филип проводил взглядом мою кружку.
– А еще?
Я, должно быть, надолго призадумался, потому что Филип продолжил:
– Я к чему клоню… Он же обычный учитель? В государственной школе?
– Ну.
– Коммунистов в школьные директора не назначают.
– Да чего ты привязался? Чего ты все копаешь?
– Послушай-ка, Сэмми. Что он с этого имеет? Куда метит?
– Ну знаешь!
Куда может метить товарищ Уимбери?
– Филип, ты что, не въезжаешь? Мы ж не для себя стараемся. Мы…
– Узрели свет.
– Да хотя бы.
– Как и чернорубашечники. А теперь послушай… эй, утихомирься!
– Фашистская погань!
– Мне просто хочется разобраться. На их сходках я тоже был. Эй, Сэмми, не напрягайся. Я… как вы там выражаетесь… безыдейный.
– Да ты просто буржуй-обыватель, отсюда твои беды.
Выпивка меня подогрела, придала достоинства и убежденности в собственной правоте. Я приступил к сбивчивому и вымученному изложению доктрины. Филип не спускал с меня глаз ни на секунду. Наконец он поправил галстук и пригладил волосы.
– Сэмми… Когда начнется война…
– Какая еще война?
– А та самая, которая через неделю.
– Не будет никакой войны.
– С чего ты взял?
– Ты же слышал Уимбери.
Филип зашелся смехом. Я еще ни разу не видел его столь неподдельно веселым. Наконец он вытер уголки глаз и вновь серьезно взглянул мне в лицо.
– Сэмми, у меня к тебе просьба.
– Хочешь, чтобы я написал твой портрет?
– Держи меня в курсе. Нет, не только насчет политики. «Уоркер» я умею читать не хуже тебя. Просто мне хочется знать, как идут дела в вашей партячейке. Пульс, атмосфера. Тот, второй… с лысиной…
– Олсоп?
– Он-то что с этого имеет?
Я-то знал, что с этого имеет Олсоп, но говорить не собирался. В конце концов, любовь была свободной, а личная жизнь человека никого не касается, кроме него самого.
– Я почем знаю? Он старше меня.
– Ты вообще мало что знаешь, да, Сэмми?
– Хватит болтать, лучше выпей.
– И уважаешь старших.
– К бесу этих старших.
Пиво в ту пору подавалось холодным; после первых двух кружек ты соловел, но с третьей за спиной вырастали золотые крылья. Я прищурился на Филипа:
– А ты сам-то куда метишь, а, Филип? Заявился сюда… чернорубашечники ему, коммунисты…
Он же смотрел на меня сквозь пивной туман с клинической беспристрастностью и отрешенностью, постукивая белым пальцем по своим лошадиным зубам.
– Слыхал про Диогена?
– Да уж куда нам…
– Он ходил с фонарем. Все искал честного человека.
– Ты что, специально хамишь? Я – честный. И товарищи мои тоже… Фашисты поганые.
Филип подался вперед и уставился мне в лицо.
– Больше всего на свете Дая интересует выпивка. А тебя, Сэмми, что больше всего интересует?
Я буркнул ответ.
Филип наваливался и орал чуть ли не в ухо:
– Что-что? Какая еще Беатриче?
– Ты сам-то чего хочешь?
Пьяный глаз порой столь же зорок, как и взгляд марафетчика. Только самое существенное. Филип был залит ярким светом. А я – переживающий свои собственные сомнения, свою алогичную и хромую судьбу, которую сейчас более или менее вздернуло на ноги горькое пиво, – я смог увидеть, отчего не пьет Филип. Бледный и веснушчатый, недобравший в каждой линии тела по милости вселенской скаредности, Филип берег себя. Что имею, то храню. Вот почему костлявые ладони, лицо по дешевке и скошенный – словно на него не хватило материала – лоб были ограждены от жертвования, были лишены природной щедрости самой же природой, были натянутыми и осведомленными.