– Я хочу тебя написать, написать твое тело. Обнаженным. Как сейчас: разнеженным и отдавшимся.
– Нет. Ни за что.
– А вот и да. Просто лежи. Гардину вот только отдернем…
– Ты что! Сэмми!
– Да ничего они не увидят через дорогу. Так, не шевелись.
– Я тебя прошу!
– Послушай, ты же сама сказала, что Венера Рокби[11] изумительна!
Она отвернулась. Ей вновь делали укол против тифа.
– Лицо рисовать не буду. Хочу только тело. Нет. Позу не меняй. Просто лежи.
Беатрис просто лежала, и я приступил.
Когда набросок был завершен, я снова занялся с ней любовью. Вернее сказать, повторил работу карандаша, закончил им начатое. Любовный акт подтвердил, что она не способна соучаствовать. Плотская любовь перетекала в эксплуатацию. Сейчас я понимаю, что Беатрис не могла наслаждаться нашими постельными отношениями или хотя бы приветствовать их, коль скоро ее так воспитали. Все эти брошюрки и случайные разговоры, весь этот поверхностный хлам были бессильны против мертвого груза ее новоиспеченного сектантства. Все воспитание Беатрис гарантировало асексуальность.
Мужчине трудно разобраться в женщине. И все же, если он объят страстью, каким образом может он проникнуть сквозь ее покорную недвижность? Вправду ли она ничего не испытывает, кроме своего рода невинной похотливости? И ничем не может поделиться?
– О чем ты думаешь?…
Ее тело было вечным источником восхищения. Что в движении, что в статике – она являла собой законченность в цвете и формах. И при этом отсутствовала.
– Так о чем ты думаешь?…
И все ж с того мига, когда она позволила мне забрать ее девственность, между нами что-то сместилось. Ее безоблачное «неприсутствие» клонилось в мою сторону, наваливалось на меня, прилипало. Теперь – словно так и было задумано изначально – она мне покорялась. Следила за мной щенячьими глазами, вкладывала шлейку мне в руку.
– О чем бы нам поговорить?
Я начинал злиться. Попробовал спровоцировать хоть какой-то отклик. Но у нас не получалось даже поссориться. Вечная разница уровней. Стоило ей уловить жесткую нотку в моем голосе, как она тут же – цоп! – и вжималась в меня мордочкой.
Я пытался объяснить:
– Я стараюсь узнать тебя ближе. Как-никак, мы решили всю жизнь провести вместе… ну так где же ты? Что ты такое? Что значит быть тобой?
У нее принимались дрожать руки, полусогнутые в локтях руки, до того хрупкие, что, казалось, умели лишь получать… а ее груди и лицо упирались в меня, прятались.
Нетерпение и гнев. Допрос продолжался, строгий и неумолимый, как урок катехизиса.
– Так ты, выходит, не человек? Совсем-совсем не человек, что ли?
И она, прильнув ко мне, дрожа от запястий до колышущейся светловолосой гривы, шептала:
– Может быть…
А вот сейчас я сообразил, что в ту пору мы никогда не смотрели друг другу в лицо. Она помнится белым торсом с волосяной вуалью на темени… либо обнимает меня за бедра, смотрит преданными глазищами, положив подбородок мне на живот. Ей нравилось смотреть снизу вверх. Она нашла свою башню и вцепилась в нее. Стала моим плющом.
Встречались и дни удовлетворенности – наверное. Мне нельзя забывать, что всякий «прошлый раз» был не любовью, а «страстным увлечением». И так продолжалось почти два года, пока нас не подхватила война: сначала зыбью, а потом и большой волной. Когда не могли видеться, переписывались. Я источал остроумие и напыщенность, она – простодушие и бессодержательность. Вот собралась купить платье. Сэмми, как ты думаешь, мне пойдет зеленое?… У нас такой миленький санинструктор… И хорошо бы купить небольшой домик… А когда мы поженимся, я начну сама себя обшивать… На некоторых письмах в верхнем левом углу стоял крестик, означавший, что в ближайшие недели нам не грозит заиметь детей, хотя к тому моменту риск и без того был невелик. С учебой у нее не ладилось, поджидали неприятности, но ей было уже все равно – кроме занятий по санинструктажу! Такой славненький преподаватель… К последней жестокой попытке достучаться до нее я подошел не то чтобы осознанно, а меня скорее прибило ветром.
Здесь нужно повнимательней. Сколько намеренной жестокости проявил я? И до какой степени была повинна она? Она ни единого жеста не сделала в мою сторону, пока я не взревел над ней подобно шквалу. Демонстрировала предельную пассивность. А затем случилась та длинная история с моими терзаниями, моим адом – столь же подлинным, как и все прочее в жизни… или я его сам создал? Собственными руками? Если не изменяет память, самолично подсветил ей лицо? Так или нет? Я увидел ее на приступочке в кабинете живописи с мостом на заднем плане, но она меня не заметила. А теперь нам предстоял спуск, неотвратимый и мне неподконтрольный. То, что с моей стороны было страстной и благоговейной любовью, предтечей триумфального единения, слияния, проникновения в тайну, моим возвышением до ее загадочного и святого, превратилось в отчаянно неуклюжую и жестокосердную попытку спровоцировать в ней хоть какую-то реакцию. Шажок за шажком мы спускались по тропинке сексуального порабощения, пока намеченная мною взаиморазделенность чувств не обернулась надругательством.
Но даже здесь, в клоаке моей памяти, нет ничего определенного. Как эта благопристойная девушка, эта неисписанная скрижаль допустила такие надругательства над собой? Что она о них думала? Да и думала ли вообще? Насколько я мог судить, они всего-то и делали, что укрепляли в ней чувство собачьей преданности и защищенности. Они суть воспоминания о моей собственной неудаче, моем падении – не ее. Подростковые фантазии, ныне реализованные только наполовину, да и то лишь с моей стороны, оказались угрюмыми, скучными и злыми. Они зацементировали реальность физического существования и разрушили любые иные возможности; к тому же физическую жизнь сделали не просто реальной в кубе, но и презренной. А под наслоениями, в глубине, гнездилась тоска смертная от беспомощности и утраты.
Вот и получилось, что прогресс в любострастии заставлял ее крепче держаться за мои чресла. Я не мог изобразить ее лицо – в отличие от тела. Да, я рисовал ее как тело, и мои полотна великолепны, ужасны, чудовищны в своем повествовании о ярости и покорности. Они-то и принесли мне первые деньги (если, конечно, не считать портрет мэра); одна из них и вовсе выставлена, так что я могу туда приходить и видеть то время, мою комнату – нашу то есть – и пытаться понять без извинений или жалости. Вот висит законченное совершенство ее усладостной, ложбиночной плоти. Свет из окна высекает золото из волос, рассыпает его по грудям, животу и бедрам. Дело было как раз по окончании последнего и особенно унизительного этапа пользования ею, так что из презрения к самому себе я добавил электролампочек, как в «Гернике», чтобы ухватить, передать ужас – а ужаса-то и не было. Положено, ан нету. Электрический свет, которому предписывается жечь подобно проституции или иной общественной язве, производит впечатление неуместности. Зато из окна сыплется золото. Наличествуют: собачья верность, глазищи и покорность. Я взираю на полотно и вспоминаю, как выглядело спрятанное лицо, как после моего очередного «подвига» и презрения к самому себе она лежала и глядела в окно с таким видом, будто сподобилась благодати.
6
То были великие дни для компартии Англии. Звание коммуниста придавало ощущение некоего благородства, мученичества и целеустремленности. Я начинал прятаться от Беатрис в галдеже улиц и залах собраний. В ратуше намечался митинг, на котором один из членов местного совета должен был изложить свои мотивы для вступления в партийные ряды. Так решили наверху. Он был бизнесменом, а посему его полуподпольный статус не позволял надеяться на более выгодную должность, то есть где-нибудь на государственной службе. Так отчего бы не сыграть на своих убеждениях? Дело было осенью, промозглой осенью затемнений и «странной войны»[12]. «Почему я вступил в компартию?» – гласили плакаты и афишные тумбы, так что зал был набит битком. Впрочем, по-настоящему высказаться советнику не дали: одни фракционные овации заглушали другие, валились стулья, клубился плотный синий дым; звучали возгласы ободрения, выкрики, свист… Кто-то устроил потасовку в глубине зала, летала бумага, звенели разбитые стекла. Я как раз смотрел на советника, открывавшего и закрывавшего рот как в немом кино, и на моих глазах ему в правую бровь угодила бутылка, сбив бедолагу под стол зеленого сукна. Я двинулся ему на помощь, но в этот момент кто-то выключил свет, раздалась трель полицейского свистка. Мы – то есть я с его дочерью – стащили обмякшее тело с подиума, нырнули в боковой выход, оттуда в его машину, покамест один из полисменов прикрывал отход, раз уж речь шла все-таки о советнике. В темноте по-прежнему бесновались, и сквозь этот рев я услышал первые слова, адресованные мне из невидимых девичьих губ:
– Заметил того поганца, что швырнул пузырем?
До этого я ни разу не видел Тэффи, но когда мои глаза привыкли к мраку, я едва им поверил. Смуглая и заводная, с лицом, которое вечно кажется накрашенным, даже в бане, – этакая чернобровка с крупным алым ртом. Красивей ее я не встречал: изящный профиль, мягкие щечки и пара ямочек, разительно контрастировавших с тенорным голосом и уличной речью. Она промокала отцовскую бровь клочком носового платка и цедила раз за разом:
– Да я б эту суку опущенную сама удавила!
Мы доставили советника в больницу и принялись ждать. Наконец, наступил такой момент, когда мы взглянули друг на друга, оказались лицом к лицу – и нам обоим сразу стало ясно множество вещей. Потом мы отвезли его домой, и я вновь стал ждать внизу, в прихожей, пока Тэффи укладывала отца в постель. Она спустилась и молча встала – потому что можно было только смотреть, а словам тут места не было. Она накинула шарф (думаю, отцовский), и из дому мы вышли вместе. Направились в какой-то паб со светомаскировкой и уселись, держась за руки и еле соображая из-за непреодолимого чувства взаимообретения. Целовались прямо на людях, без стыда или напускного вызова, и хотя кругом сидел народ – только руку протяни, – мы с ней были наедине. У каждого из нас имелись важные обязательства на стороне, и все ж без тени сомнения мы понимали, что не должны упустить друг друга. Не помню, насколько подробно мы это обсуждали или хотя бы делились чувствами. Той же ночью она пришла в мою спартанскую обитель, и мы занимались любовью, необузданной и взаимной. В конце концов, мы были коммунистами, наша личная жизнь касалась только нас. Мир разлетался на куски в затянувшемся взрыве. Никто из нас не рассчитывал на долгую жизнь. А потом она вернулась домой, оставив меня размышлять о ее следующем визите и о Беатрис. Что прикажете с ней делать? Вот что конкретно мог я сделать? Отказаться от Тэффи? Надо полагать, именно такой ответ дал бы философствующий доброхот-нравоучитель. Так что мне теперь, жить до конца своих дней с Беатрис, ежеминутно зная, что я люблю Тэффи?
В конечном итоге я не предпринял ничего. Просто следил за тем, чтобы они не встречались. Бедняжка Беатрис мне наскучила. Былое волшебство, привычный нервный подъем притупились или вовсе перегорели. Я уже не хотел ее постигать, уже не считал, что в ней содержится какая-то тайна. Она вызывала у меня жалость и раздражение. Я пробовал это скрывать, надеясь, что время подскажет, но, как выяснилось, для этого я был недостаточно толстокожим. Беатрис заметила, поняла, что я охладевал, отстранялся. Цеплялась она за меня крепче, чем раньше; ее лицо и соски плотнее вдавливались мне в живот. Наверное, если б я нашел в себе смелость взглянуть ей в глаза, то смог бы увидеть весь тот ужас и страх, которые так и не попали на мои картины, но я не встречался с ней взглядом, ибо стыдился. Беатрис льнула ко мне в слезах и смятении – молчком.
Она была воплощением образа обманутой женщины, попранной и беспомощной невинности. За давностью лет я чувствую в себе достаточно цинизма или отчужденности, чтобы подвергнуть сомнению угол наклона ее подбородка. Прием из оперного арсенала? Не думаю, что она обладала эмоциональными ресурсами. Она была искренней. Беспомощной и перепуганной. В цепляющихся руках читалась жалкая толика силы, словно она физически хваталась за то, что ускользало от нее эмоционально. К тому времени я вполне ознакомился с ее слезами и, если б был достаточно брутальным, мог бы даже счесть, что поквитался с ней за свои неразделенные постельные метания в студенческую пору; сейчас я видел водицу горя, густомедовой росой обметавшую ее ресницы или сбегавшую по щеке, вычерчивая перевернутый восклицательный знак из текста на испанском. В промежутках между ее появлениями в моей комнате или когда учебный план не позволял ей меня видеть, Беатрис вырывала по давно перевернутому листку из моего дневника, сиречь писала мне письма. С обстоятельными, дотошными расспросами. Что происходит? В чем она повинна? Что ей делать? Неужели я ее разлюбил?
Как-то раз я по проселочной дороге вышел к шоссе и наконец увидел, отчего поднялся шум: кошка угодила под машину, да так, что потеряла жизней пять из своего девятикратного запаса. Злосчастная, жуткая тварь ползла прочь и визгом призывала собственную смерть. Я бежал, заткнув пальцами уши, пока не выкинул корчащееся создание из головы и смог вновь разыгрывать в уме пьеску «А что если, или Когда же улыбнется счастье?». А все потому, что, как уже я говорил, в этой ограниченной вселенной, где нет ни единой детерминанты, кроме моего собственного существования, заботиться и волноваться надо лишь о покое и услаждении вот этого султана. Отсюда получаем, что все заключено в обнаженном нерве моего одноглазика, гомункула, рога-распялки; это и есть смысл моей охоты на Беатрис. В ее курьезном и полузабытом образе на приступочке с палладианским мостом на заднем плане я сейчас не вижу ничего, кроме свидетельства силы самообмана, на который способен разум. Не было никакого света в ее лице. И если хорошенько присмотреться, из-под кожи проступали изъяны, а за уголками глаз лежало по треугольничку темноты, вещающей о долгих ночах. В ее власти было лишь обвинять, угрожать скелетом в чулане, а в нашей ограниченной вселенной на этом легко поставить крест.
Так что мы с Тэффи продолжали вести себя по-своему. По моим низким меркам, она была гранд-дамой. Привередой – пока наконец не вспоминала, что мы все же застрельщики, авангард пролетариата. У нее водились и кое-какие средства; на содержание мужа или любовника недостаточно, но помочь она могла. Словом, я съехал с квартиры, сменил адрес, не предупредив хозяйку и не расплатившись; да и куда бы я сунул деньги в этом разбомбленном подвале, закутке из разбитого бетона с покосившейся кирпичной кладкой, уже вовсю прораставшей цветами? Впрочем, через пару дней я все же тайком просочился обратно, чтобы очистить почтовый ящик, забрать письмо Беатрис, которое она мне написала, потеряв мой след. Письмо было полно укоризны – нерешительной, мягкой, пугливой. Я повидался с Тэффи, и на какое-то время между нами возникло отчуждение. Тэффи что-то заподозрила и надулась. У нас состоялся один из тех бесконечных рациональных разговоров о взаимоотношениях мужчины и женщины. Ни к чему ревновать, лучше с пониманием отнестись к удовольствиям, получаемым от третьего человека. Нет ничего постоянного, все кругом относительно. Секс – личное дело каждого. Это вопрос физиологии, к тому же контрацептивы устранили необходимость ортодоксальной семейной жизни. А потом мы вдруг кинулись обниматься, словно узрели друг в друге единственную прочную опору во время землетрясения. Я бормотал ей в затылок:
– Выходи за меня, Тэффи, выходи, бога ради…
И Тэффи шмыгала носом у меня под подбородком, сыпала хриплыми проклятиями, терлась лицом о мою фуфайку.
– Вздумай только мигнуть какой-нибудь шалаве, я твои кишки на ремень пущу!
Я покинул свое временное пристанище в ИМКА, и на деньги Тэффи мы переехали в съемную мастерскую. Спохватившись, расписались в мэрии, хотя сама церемония не имела для нас никакого значения, разве только позволяла теперь без помех устроиться в новом месте. Беатрис передала мне письмо через Ника Шейлса, который в ту пору еще учительствовал, и я долго не решался вскрыть конверт. Ник добавил кое-что от себя. Его обиженная записка извещала, что в поисках меня Беатрис обегала всех общих знакомых. Я мысленно увидел, как она обивает пороги, пунцовая от позора и все же вынужденная настаивать:
– Вы не знаете, где можно найти Сэмми Маунтджоя? Кажется, я потеряла его адрес…
Я открыл письмо, и первые строки оказались мольбой о прощении, но читать дальше я не стал, потому что один вид первой страницы зарезал меня без ножа. В левом верхнем углу она начертила крестик. Мы были вне опасности.
Имеется еще одно воспоминание о ней, воспоминание о сне столь ярком, что он занял место в моем повествовании. Я вижу себя со спины, таю, удаляясь по пригородной, бесконечно длинной дороге, уставленной злыми, некрашеными, но до отвращения респектабельными домами. За мной бежит Беатрис, кричит пронзительным птичьим криком. На это жуткое место спускается вечер, окутывает ее тенями. А из подвалов и сточных канав поднимается вода, так что ее ноги увязают и хлюпают, хотя сам я в лужи почему-то не попадаю. Вода поднимается вокруг нее, все время поднимается.