Свободное падение. Шпиль. Пирамида (сборник) - Уильям Голдинг 14 стр.


А мы с Тэффи устроились в четырех стенах и механически выпали из партии как раз к началу бомбардировок и моей солдатской службы. Покопались в историях наших жизней; моя была подредактирована, да и ее, пожалуй, тоже. Вышли на тот экстраординарный уровень чувства защищенности, когда уже перестаешь ожидать правду, зная, что это попросту невозможно, и вместо этого заранее протягиваешь индульгенционный карт-бланш. Образ Беатрис затушевался в моем сознании подобно партии. Я рассказал о ней Тэффи, и крестик сделал свое дело. Она-то ждала ребенка.

Что еще мог я сделать, кроме как сбежать от Беатрис? Не в том смысле, что именно полагалось мне сделать или как мог бы поступить кто-то другой на моем месте. Я к тому клоню, что человеку, каким я себя описал и каким себя вижу затылочным глазом, только и оставалось что бежать. Не мог я прикончить визжащую кошку. Утратил власть над личным выбором. Поступился собственной свободой. Я не повинен в рефлекторной и беспомощной реакции моей внутренней природы. Чем я был, тем и стал. Юноша, вздернувший ее на дыбе, во всех частностях отличается от ребенка, которого вели мимо герцога в лавке древностей. Где прошел водораздел? Какой у него был выбор?

В те дни довелось увидеть Джонни – увидеть на законченный, четко определимый миг, который остается в моем уме мерой нашей с ним несхожести. Как-то после обеда, за городом, я уходил от самого себя, приближаясь к вершине Каунтерс-хилл, где дорога делает прыжок. Вот Джонни и выпрыгнул в мою сторону на своем мотоциклете, да так, что мне самому пришлось сигануть вбок. Думаю, он делал на том склоне под сотню миль в час и, достигнув гребня, показался мне висящим в воздухе, летящим мимо. Память рисует его на фоне неба, в шести дюймах от грунта. Левая рука на руле. Он откинут назад, а голова в шлеме до отказа повернута вправо. Девушка притулилась к его плечу, обнимает Джонни правой рукой, а ее грива плещется по ветру. Правая рука Джонни поддерживает девичий затылок, они целуются – на этой скорости, вслепую вылетая на вершину холма, не заботясь о том, что было и что будет… раз уж впереди, может статься, ничего и нет.

Я приветствовал разорение и крах, навлекаемые войной, говорил «добро пожаловать» смертям и ужасу. Пускай рушится мир. Там, где я жил, в умах царила анархия, и анархия царила во всем мире: два состояния, до того схожих, что одно вполне могло породить другое. Искрошенные жилища, беженцы, трупы и пытки: примите их как схему мира, и поведение отдельного человека окажется достаточно безобидной хворью. К чему утруждаться смертоубийством в частном порядке, когда можно стрелять в людей публично и столь же публично принимать за это поздравления? Зачем волноваться за одну-единственную растерзанную девчонку, когда таких, как она, тысячами рвут в клочья? Несть мира нечестивым, зато война с ее расточительностью, похотью и безответственностью отлично годится в суррогаты. Я маловато воспользовался разрушениями, потому что уже и так был достаточно известен как баталист.

Винтовка не для Сэмми. Вместо этого он стал ангелом-регистратором человеческих деяний.

– Выходит, здесь?

– Нет. Не здесь.

7

Тогда где? В чем-то я мудр, необычайно проницателен, а посему должен бы по идее ответить на свой же вопрос. По крайней мере могу сказать, когда приобрел или получил сию способность. Об этом позаботился доктор Гальде. На воле я бы никогда не приобрел ни единой способности. Получается, что потеря свободы и была взысканной ценой, необходимой предпосылкой для нового способа познавать? Но ведь результат моей беспомощности, откуда и появился этот новый способ, привел также к безысходному отчаянию Беатрис и здоровым удовольствиям Тэффи. Не могу сам себя убедить, что мои умственные способности настолько важны, что служат оправданием порожденного ими добра или зла. Впрочем, в руках доктора Гальде превращение моей интуиции в ясновидение было прямым и неизбежным следствием. У меня сохранилась сверхчеткая картинка того помещения, в котором он начал этот процесс. Гестапо хлесткими движениями срывало покровы со вчерашнего и обнажало серые лики.

Помещение было неподдельным, утилитарным и скучным.

В нем главенствовал колоссальный письменный стол, занимавший треть площади пола. Стол был старинным, полированным, на бульбовидных ножках концертного рояля. С каждого торца на нем громоздились кипы бумаг, оставляя центр под комендантский блокнот. На хозяина кабинета мы смотрели лицом к лицу, хотя сам он при этом сидел, а мы стояли. Позади него размещались картотечные шкафы, чьи ящички были промаркированы бумажками с аккуратной готической вязью. За креслом коменданта, над его головой, висело крупноформатное фото фюрера. Кабинет как кабинет, пресный и неуютный. Судя по осевшей пыли, кое-какие документарные груды лежали на столе с давних пор.

Вход строевым шагом, поворот направо, рапорт:

– Капитан Маунтджой, сэр.

На сей раз в кресле сидел отнюдь не комендант и даже не его тучный заместитель. Этот человек был в штатском, в темной пиджачной паре. Откинувшись на спинку кресла, он держал руки на подлокотниках, сложив пальцы шпилем. Слева и сзади стоял заместитель коменданта с тремя солдатами. И еще двое неизвестных в гестаповской форме. Полный аншлаг, хотя смотреть я мог лишь точно перед собой, на человека напротив. Не знаю, суждение ли это задним числом, но он мне сразу понравился, расположил к себе; я был готов общаться с ним не меньше, чем с Ральфом и Нобби. Испытывал я и страх, сердце начинало выпрыгивать из груди. В ту пору мы еще не знали наверняка, что такое гестапо, но слухи успели дойти, так что мы кое о чем догадывались. К тому же он был в партикулярном костюме – слишком высокий чин, чтобы носить униформу, если не хочется.

– Доброе утро, капитан Маунтджой. А может, лучше «мистер»? Или даже Сэмюэль или Сэмми? Не желаете ли присесть?

Он обернулся, выдал какую-то немецкую скороговорку солдату слева от меня, и тот придвинул мне металлический стул с матерчатым сиденьем. Мужчина подался вперед.

– Меня зовут Гальде. Доктор Гальде. Давайте познакомимся поближе.

Он умел и улыбаться: не леденящей, а искренней и дружелюбной улыбкой, над которой танцевали голубые глаза, а кожа подтягивалась к скулам. Только сейчас я сообразил, до чего отменным был его английский. Комендант обращался к нам по большей части через переводчика или же бросал короткие сентенции на смеси немецкого и английского. А вот доктор Гальде изъяснялся на английском лучше, чем я. Я-то пользовался неотесанным, безграмотным языком масс, а его речь носила ту же печать аскетичного совершенства, что и лицо. Его дикция обладала прозрачностью, характерной для ясного и логического ума. Я же произносил слова смазанно, глотая звуки, – голосом человека, который ни разу не брал свой разум под уздцы, никогда не думал, никогда не был хоть в чем-то уверен. И все же у него был чужой, космополитичный голос отторгнутой идеи, голос, который было бы правильнее передать цепочкой математических символов, а не напечатанными словами. И хотя его «п» и «б» различались четко, они звучали излишне резко, на какую-то крошечную долю. В носу, что ли, у него щипало?

– Так лучше?

Доктор… Доктор чего? Сама форма его головы была утонченно-изысканной. Поначалу она казалась округлой, потому что глаз в первую очередь притягивался блестящей лысиной на макушке, прикрытой черными прядями, но стоило опустить взгляд, как ты начинал понимать, что слово «округлая» здесь не годится, раз уж и лицо и голова вписывались в овал, широкий наверху и суженный у подбородка. Он был весьма лобастым – именно здесь овал был шире всего, – с редеющими волосами. Нос длинный, глазные впадины неглубокие. Что же касается собственно глаз, то они были до ошеломления синими. Как васильки.

Доктор философии?

Но сильнее всего поражала не изящность линий черепа, а тугость натянутой на него плоти. Общее состояние этой телесной ткани может много чего поведать. Если она обтягивается лишь из-за болезни, следы страданий невозможно сокрыть. Глаза становятся тусклыми, под ними набухают мешки. Однако эта кожа была здоровой, бледной и как минимум сочетающейся с дермой лба. Будь она еще тоньше, череп проступил бы наружу. Морщины совсем не обязательно были вызваны страданиями; скорее это результат мыслительной работы и добродушия. А с учетом изящных ладоней и почти прозрачных пальцев ответом был аскетизм. Этот человек обладал телом святого.

Доктор психологии?

Психологии!

И здесь я вдруг вспомнил, что от стула следовало отказаться. Дескать, спасибо, постою. Так поступил бы герой Бьюкена. Я, однако, был загипнотизирован этим лицом, уверенной и превосходной английской речью, и уже сидел на стуле, слегка шатавшемся на неровных половицах. С ходу почувствовал себя уязвимым, закатанным в груду плоти, с дубиной против жалящей рапиры. Стул вновь покачнулся, и я услышал собственный голос, высокий и до абсурда светский.

– Спасибо.

– Сигарету?

Надо было отвергнуть, отмахнуться, но тут я увидел свои пальцы, пожелтевшие по средние фаланги.

– Спасибо.

Доктор Гальде протянул руку за правую стопку бумаг, извлек серебряный портсигар и щелкнул крышкой. Я подался вперед и, копаясь в портсигаре, увидел, что находилось за бумажной кипой. Уж как Нобби с Ральфом старались, чтобы не было архаических улыбок седьмого века, но эти головы из папье-маше с париками и намалеванными физиономиями балаганных шутов не обманули бы и ребенка. Лучше б меня попросили или хотя бы остановились на париках, а одеяла подтянули бы повыше.

Доктор Гальде протягивал серебряную зажигалку с неподвижным язычком пламени. Я сунул в него сигарету на полдюйма и затянулся, пуская дымные клубы.

Беззаботно.

Доктор Гальде зашелся смехом, так что кожа на щеках собралась в аккуратные колбаски под глазами. Он по-прежнему оставался бледен, хотя снизу колбаски и окрасились легчайшим намеком на розовое. Глаза скакали, зубы сияли. В уголках глаз наметились «гусиные лапки». Обернувшись, он включил в круг своего веселья и заместителя коменданта. Вернул взгляд на меня, вновь сложил пальцы вместе, сосредоточился. Он был дюйма на два повыше и посему взирал свысока, но по-дружески, как бы забавляясь.

– Мы с вами, мистер Маунтджой, люди незаурядные. Вам бы следовало сейчас находиться в своей мастерской, куда я искренне желаю вам вернуться.

Эти космополитичные слова несли с собой ощущение жутковатой зрелости, как если б следующее высказывание могло дать все ответы. Он смотрел мне в глаза, приглашая подняться над вульгарной перепалкой, перейти в более возвышенную плоскость, где культурные люди способны договариваться. Я немедленно ужаснулся, что проявлю нецивилизованность и еще множество менее определимых свойств.

Сигарета вдруг заплясала у меня в пальцах.

– Никак обожглись, мистер Маунтджой? Нет? Замечательно.

Он протягивал фарфоровую пепельницу с видом на Рейн. Я осторожно принял ее и поставил рядом с собой на столешницу.

– Вы даром теряете время. Я не знаю, как им удалось бежать или хотя бы куда.

Секунду он молча меня разглядывал. Рассудительно кивнул.

– Очень может быть.

Со скрежетом подвинув стул назад, я оперся о края сиденья обеими руками, готовясь встать. Сам тому не веря, я начинал заигрывать с идеей, что допрос окончен.

– Что ж, в таком случае…

Я уже приподнимался, но тяжелая рука опустилась мне на левое плечо и придавила. Я узнал цвет ткани обшлага, но физическое прикосновение того существа, которого следовало бояться, меня, наоборот, разозлило, и я даже почувствовал, как шея набухла кровью. Впрочем, доктор Гальде хмурился куда-то мне за плечо и обеими руками делал утихомиривающие жесты, повернув ладони вниз. Тяжесть оставила мою ключицу. Доктор Гальде извлек белое облако батиста и педантично высморкался. Стало быть, он и впрямь мучился насморком, в его носу действительно щипало, и его английский был на самом деле безупречен.

Сложив и убрав платок, он улыбнулся.

– Очень может быть. Но мы обязаны удостовериться.

Мои руки были слишком крупными и неуклюжими. Я распихал их по карманам кителя, однако впечатление вышло неестественное. Тогда я их вынул и просунул в карманы брюк. Фразы я произносил чисто механически, заученно и, проговаривая слова, сам понимал, что в них нет ничего, кроме нервного рефлекса.

– Я офицер и военнопленный. Я требую, чтобы со мной обращались в соответствии с Женевской конвенцией.

Доктор Гальде издал звук – то ли полусмешок, то ли вздох. Его улыбка была грустной и укоризненной, словно перед ним сидел ребенок, допустивший ошибку в классном задании.

– Ну конечно. Разумеется.

К нему обратился заместитель коменданта; состоялся неожиданно быстрый обмен репликами. Заместитель смотрел то на меня, то на доктора и о чем-то яростно спорил. Однако верх одержал Гальде. Заместитель щелкнул каблуками, выпалил какую-то фразу и, забрав солдат, покинул кабинет. Я остался с Гальде и гестаповцами.

Доктор обернулся ко мне:

– Нам все про вас известно.

Я моментально ответил:

– Это ложь.

Он искренне и с сожалением рассмеялся.

– Как я вижу, наша беседа так и будет прыгать с одного уровня на другой. Конечно, знать все о вас мы не можем, как и о любом другом человеке. Мы и о себе-то не все знаем. Вы к этому клоните?

Я отмолчался.

– Но видите ли, мистер Маунтджой, я имел в виду нечто на гораздо низшем уровне, где действуют определенные силы и возможны определенные умозаключения. К примеру, мы знаем, что аскезу – особенно вынужденную – вы принимаете в штыки. Я же, с другой стороны… ну, понимаете? И так далее.

– Так что же?

– Вы были коммунистом. Как и я – в свое время. Ошибочно адресованное великодушие молодости.

– Не понимаю, о чем вы.

– Я буду с вами откровенен, хотя и не могу сказать того же самого о вас. Война безнравственна по самой своей сути. Согласны?

– Может, и так.

– Здесь годится только «за» или «против». Мне мой выбор дался с огромным трудом, но все же я его сделал. Не исключено, что это был последний выбор в моей жизни. Согласитесь с текущей международной безнравственностью, мистер Маунтджой, и человеку станут доступны любые неприятности. Мы-то с вами знаем, до чего доводит морализирование в военную пору. В конце концов, мы побывали коммунистами. Цель оправдывает средства.

Я примял окурок о пепельницу.

– Я-то здесь при чем?

Он описал круг портсигаром и выставил его вновь.

– Для нас с вами реальность ограничена этой комнатой. Мы посвятили себя своего рода социальной машине. Я управляю моей машиной и полностью властен над вами. Это, мистер Маунтджой, унижает и вас и меня, но таково положение дел.

– Что вы ко мне привязались? Говорю вам: я ничего не знаю!

Зажав сигарету пальцами, я неловко копался в спичечном коробке. Доктор Гальде издал восклицание и протянул зажигалку.

– О, прошу вас!

Обеими руками я сунул сигарету в пламя и впился в белый сосок. В поле зрения маячили силуэты двоих мужчин, стоявших по команде «вольно», но я не видел их лица, не мог видеть чье бы то ни было лицо, кроме озабоченной академической физиономии позади зажигалки. Гальде опустил зажигалку, сложил руки на блокноте и подался вперед.

– О, если б вы только могли взглянуть на эту ситуацию моими глазами! Вы бы захотели, так захотели, я бы даже сказал, страстно возжелали… – Он стиснул ладони. – Поверьте мне, мистер Маунтджой, я… Мистер Маунтджой. Четыре дня назад из другого лагеря бежало более полусотни офицеров.

– И вы хотите, чтобы… чтобы я…

– Погодите. Они… э-э… словом, до сих пор на свободе, на воле, еще не возвращены в лагерь…

– Браво!

– В любую минуту может состояться такой же побег из этого лагеря. Двое офицеров – ваши друзья, мистер Маунтджой, – это уже проделали. По нашим сведениям, моральное состояние контингента таково, что массовый побег маловероятен, однако не исключен. Этого не должно произойти… О, если б вы только знали, насколько важно этого не допустить!

– Ничем не могу помочь. Где пленный, там и побег.

– Сэмми… прощу прощения… мистер Маунтджой, вы прекрасно усвоили вбитые рефлексы! Неужели я обманулся на ваш счет? Вы и в самом деле лишь оболваненный британский солдат на службе монарха?

Он вздохнул, откинулся назад.

– Почему вы назвали меня Сэмми?

Он улыбнулся, и зима в его физиономии сменилась весной.

Назад Дальше