– Я вас изучал. Ставил себя на ваше место. Беспардонная дерзость, конечно, но война есть война.
– Вот уж не знал, что я такая важная птица.
Он прекратил улыбаться, потянулся вниз и, порывшись в портфеле, извлек какие-то документы.
– Вот, мистер Маунтджой, как много вы для нас значите.
Он бросил на блокнот две небольшие папки. Грязновато-желтые, потрепанные. Я раскрыл их и обследовал параграфы непостижимого готического шрифта, неразборчивые инициалы и имена, круглые печати. С одной фотографии на меня смотрел Нобби, с другой – Ральф, застывший с нарочито глупым и тупым выражением лица.
– Стало быть, поймали…
Доктор Гальде не ответил, и что-то в его молчании – некая натянутость, наверное – заставило меня быстро вскинуть глаза и переделать утверждение в вопрос:
– Значит, поймали?
И опять-таки доктор Гальде отмолчался. Затем он извлек облако белого батиста и в очередной раз высморкался.
– С прискорбием вынужден сообщить, что ваши друзья мертвы. Застрелены при попытке к бегству.
Я долго смотрел на тусклые снимки, но они ничего не означали. Я попытался расшевелить себя, мысленно и как бы на пробу сказав: их грудные клетки растерзаны пригоршнями свинца, каждый из них дошел до предела… оба неутомимых игрока в крикет увидели и осознали, что игра кончена. Они были моими друзьями, и их знакомые тела сейчас гниют.
И ты все равно ничего не чувствуешь?
Может быть.
Гальде тихо молвил:
– Теперь понимаете, мистер Маунтджой? Жизненно необходимо, чтобы больше никто не оказался по ту сторону проволоки… это необходимо ради них самих, ради нас, ради человечности, ради грядущей…
– Сволочи.
– Ну конечно. Само собой. И так далее.
– Говорю вам: я ничего не знаю.
– В таком случае, когда мне поручают или, если угодно, я сам беру на себя задачу предотвратить повторение аналогичного инцидента… куда еще прикажете смотреть? На кого? Из всех содержащихся в этом лагере кто еще обладает столь подходящей репутацией? Кто еще говорил о живописи и красках, о литографии? Да и потом… – Он пристально глядел на меня своими огромными васильковыми глазами. – Кто из всех этих людей способен к благоразумию? Уж не следует ли мне в качестве рычага выбрать майора Уитлоу-Браунригга, этого несгибаемого джентльмена, и гнуть его, пока не сломается, или выбрать более податливый материал?
– Говорю вам…
– Крайне важно, чтобы я мог провести облаву быстро, внезапно и знал наверняка, что и где я найду. Прошу, пожалуйста, выслушайте до конца. Я должен разбить печатный станок, изъять инструменты, униформу, гражданскую одежду, я обязан вдребезги разнести рацию, сразу выйти на подкоп и засыпать его…
– Но ведь я…
– Дослушайте, пожалуйста, до конца. Я выбрал вас не только оттого, что вы, безусловно, входите в организацию, но и оттого, что вы – художник, а посему объективны и стоите особняком от своих собратьев; вы – человек, который понимает, когда предательство не является предательством и когда надо ломать правила, нарушать клятву, служить высшей правде…
– В последний раз повторяю: я ничего не знаю!
Он развел руками, опустив их на стол ладонями кверху.
– Вы считаете, это благоразумно, мистер Маунтджой? Примите в учет все те признаки, что указывают в противоположном направлении: ваши разнообразные навыки, ваша дружба с этими двумя офицерами… даже ваше бывшее членство в партии, известной своими подпольными повадками… О, поверьте, я испытываю глубочайшее уважение к вам и крайнюю неприязнь к собственной работе. Кроме того, я понимаю вас… насколько вообще можно понимать другого человека.
– Это невозможно. Я сам себя не понимаю.
– Но я объективен, коль скоро, обладая возможностями изрядно вам досадить, так сказать, влезть вам под кожу, я ведь могу и оставить вас в покое, еще до того как начнется боль…
– Боль?
– И, стало быть, я знаю – объективно, наверняка, до безмятежности, – что на том или ином уровне нашего – увы, злосчастного знакомства вы начнете… как бы это выразиться…
– Колоться я не буду. Потому что ничего не знаю.
– …«колоться». Ага. Вот правильное слово. Итак, вы, мистер Маунтджой, рано или поздно начнете колоться.
– Не знаю я ничего. Ничего!
– Погодите. Давайте-ка я для начала сделаю для вас нечто весьма ценное. Я разъясню вам вашу же суть. Никто – ни любимая женщина, ни отец, ни школьный учитель – на это не способны. Они все скованы условностями и добротой. Лишь при теперешних обстоятельствах, так сказать, в электропечи, один человек может обдать другого человека расплавленной, слепящей правдой.
– Ну и?
– Какой эмбрион, если б у него имелся выбор, решился бы претерпеть муки рождения, чтобы достичь вашего повседневного самосознания? В вас нет ничего здорового, мистер Маунтджой. Вы ни во что не верите… во всяком случае, настолько, чтобы принимать страдания или радоваться. Ничто и никогда не стучало вам в дверь, чтобы захватить полностью. Вы захвачены самим собою. Умозрительные идеи, даже идея верности родной стране, вам не идут. Вы сидите в пыльном вокзале на невесть какой ветке и ждете невесть какого поезда. Изо дня в день, из часа в час вы судорожно дергаетесь между полюсами веры – я имею в виду веру в материальные вещи и веру в то, что мир сотворен и поддерживается неким высшим существом. Лишь вещи, которых вы не можете избежать: ожог секса или боли, уклонение от одного мучительного повторения и продление другого – вот что ваше повседневное самосознание принимает за жизнь, хотя и не желает этого признавать. О да, вам в определенной степени доступна дружба и любовь, но нет ничего, что отличало бы вас от муравьев или воробьев.
– Тогда со мной лучше не иметь никакого дела.
– Так вы еще не оценили трагикомизм нашего положения? Если бы то, что я вам рассказал, мистер Маунтджой, было полной картиной, мне бы следовало просто нацелить на вас пистолет и дать десять секунд на размышление. Однако в вас есть некая загадка, которая неясна нам обоим. Таким образом, даже если я практически уверен, что вы начнете колоться – если есть в чем, – я обязан сделать следующий шаг и причинить больше страданий из-за пропасти, лежащей между «почти» и «несомненно». О да, я возненавижу самого себя, но разве вам от этого будет легче?
– Неужели вы не видите, что я не выношу угроз?
– Вот почему я обязан предпринять все шаги, как если бы я ничего о вас не знал. Я сделаю вид, будто вас невозможно подкупить или запугать. Я ничего вам не предложу, кроме шанса спасти человеческие жизни. Расскажите все, что вам известно об организации побега, и вы вернетесь к своему прежнему положению, не больше и не меньше. Вас переведут в другой лагерь, ничуть не более и не менее комфортабельный. Источник наших сведений останется в тайне.
– Отчего бы вам не поговорить со старшим по званию?
Синие васильки.
– Кто может положиться на старшего по званию?
– Почему вы не хотите мне верить?
– А какой разумный человек поверил бы вам, мистер Маунтджой?
– Какой тогда смысл требовать от меня правды?
Грустная, ироничная, здравомыслящая физиономия. Руки в стороны.
– Я обязан продолжать, мистер Маунтджой, даже если так оно и есть. Вы же понимаете? О, я согласен, мы оба в сточной канаве, по самое горло.
– Ну вот!
– Чего вы больше всего хотите? Вернуться домой? Это можно организовать… психотический припадок… месяц-другой в симпатичном изоляторе, несколько бумажек на подпись – и все: вы дома, мистер Маунтджой. Убедительно прошу.
– Голова идет кругом…
Мои же ладони скользили по моему лицу. Текло что-то маслянистое.
– А если мысль о доме не кажется столь уж привлекательной… как насчет развлечься, пока суд да дело? Я пытаюсь облечь слова в как можно более деликатную форму, насколько это по силам человеку, не приученному с рождения оперировать всем богатством вашего языка… но вы разве порой не испытываете нехватку общения с тем или иным полом? Ресурсы Европы в вашем распоряжении; как я слышал, они… э-э…
Его голос зазвучал откуда-то издалека. Я распахнул глаза и увидел, что держусь за край столешницы; увидел, что там, где скользили мои пальцы, оставались мокрые следы. Один махонький укольчик, и все. В горле набухало нечто вроде плаксивой ярости.
– Что вы за идиот?! Неужели ж вы думаете, что я бы не сказал, если б знал?! Говорю ведь: не знаю я ничего – ничего!
Его лицо было белым, лоснящимся от испарины, полным сочувствия.
– Бедняга. Как все это гадко, да, Сэмми? Можно мне вас так называть? Конечно, ресурсы Европы вас совершенно не интересуют. Простите меня… Деньги? Нет. Пожалуй, нет. Что ж. Я поставил вас на крыле храма и показал весь мир. И вы от него отказались.
– Я не отказывался. Неужели вы не понимаете, вы… вы… Да не знаю я ничего…
– Вы сказали следовать за вами[13]. А может, вы и впрямь ничего не знаете. Сэмми, вы герой или нет?
– Я не герой. Отпустите меня.
– Уж поверьте, я бы с радостью… Но если кто-то еще совершит побег, их расстреляют. Я не могу рисковать, ни в коей мере. Использовать все пути, Сэмми, все возможности.
– Меня сейчас стошнит.
Он умолк. Меня качнуло назад, словно я сидел в зубоврачебном кресле, чей металл и ткань никак не могли обрести равновесия на неровном полу. Фюрер в своей чудовищной мощи разъехался в стороны, затем сложился вновь, как на ладони гипнотизера.
– Отпустите меня. Неужели не понятно? Они мне не доверяли. Нобби и Ральф… может, они и подкинули монетку, но даже если нет, все равно не нашлось бы стимула включить меня в уравнение… сейчас-то я знаю, чего они от меня хотели, но все равно постоянно сомневались. «Ему верить нельзя. Он настучит. Странный тип, с вывертом… чего-то в середке не хватает…»
– Сэмми. Сэмми! Вы меня слышите? Сэмми, очнитесь!
Я возвратился из хаоса; меня беспощадно собрали по частям из тех не к ночи будь помянутых мест. Впервые я познакомился с паузой, в которой охотно остался бы навечно. Не смотреть, не знать и не предугадывать, не чувствовать, а лишь сознавать, что ты есть: вот лучшее состояние из всех, если не считать полнейшего забытья. Внутри себя я не стоял, не сидел и не лежал – просто висел в пустоте.
– Итак, Сэмми?
Васильки подергали за рукав моей памяти. Я открыл глаза, и он вновь оказался напротив. Я обратился к его пониманию из глубины наших нагих душ.
– Неужели вы не знаете никакой жалости?
– Такова карма двух наших народов, коим суждено мучить друг друга.
Положив ладони на край столешницы, я старательно подбирал слова:
– Разве это вам не очевидно? Вы меня знаете. Будьте благоразумны. Вы и впрямь считаете, что я принадлежу к людям, которые способны хоть что-то утаить перед лицом угрозы?
Ответил он не сразу, и чем дольше тянулось молчание, тем яснее я осознавал неизбежное. Я даже отвел от него взгляд, раз уж сейчас не мог повлиять на события. Фюрер был на месте; обе просвечивающие картинки окончательно слились в одну. Гипсовый багет вокруг фотографии был казенного темно-желтого цвета и нуждался в замене. Один из гестаповцев стоял по команде «вольно», и, переведя на него взгляд, я увидел, как он рукой прикрыл зевок. Бесконечный спор на заморском наречии не позволял ему вернуться к серому кофе и липкой булке. Доктор Гальде подождал, пока мои глаза вновь остановились на его лице.
– Вы же знаете, Сэмми, что я обязан знать наверняка.
– Я же говорил: ничего не знаю!
– Подумайте.
– Не буду я думать. Не могу.
– Подумайте.
– Какой смысл? Ну прошу вас!
– Подумайте.
И нахлынуло: мое положение, идущая война, плен, солдаты, запертые в…
– Не могу…
…солдаты на нарах, гниющие, с просветленными лицами снующие в дверях церкви, непостижимые как пчелы, вьющиеся у травянистого склона…
– Да говорю же: не могу я!
…солдаты свихнувшиеся, грудью кидающиеся на проволоку, исступленно бегущие под колыбельную пулеметов…
– Говорю вам…
Солдаты. Люди.
Потому как я, конечно же, кое-что знал. Уже более года. Не знал лишь требуемого критерия отбора сведений. Хотя в любой момент мог бы заявить, что в нашей многосотенной массе имелось, пожалуй, человек двадцать пять, которые вполне могли решиться на побег. Да только эта информация не требовалась. То, что мы знаем, – отнюдь не то, что мы видим или познаем, а то, что мы осознаем. День за днем складывалась совокупность крошечных примет, и вот сейчас она предстала предо мной цельной картиной. Я был экспертом. Кто еще жил в окружении этих лиц, с таким профессионализмом приглядываясь к ним наметанным глазом, вбирая знания о них через самые поры? Кто еще обладал этим недоуменным интересом к человеку, этой фотографической способностью схватывать, этой встревоженной верой в царей Египта?
– Говорю вам…
Я мог бы с легкостью ему заявить: дескать, не знаю, когда и где устраивает свои сходки эта организация или как она функционирует, – но изловите эту двадцатку своим бреднем, и не будет никаких побегов.
– Ну так, Сэмми? Что вы хотите сказать?
И он, конечно же, прав. Я был человеком незаурядным. Одновременно и больше и меньше, чем подавляющая масса. Эту войну я рассматривал как мерзкую и свирепую игру детей, которые, сделав один ошибочный выбор – или целую их серию, – сейчас беспомощно терзали друг друга, потому что злоупотребление свободой стоило им их собственной свободы. Все было относительным, и ничего – абсолютным. И кто в таком случае лучше всего знает, как правильнее поступить? Я, пристыженный величием человеческого лица, или доктор Гальде за письменном столом хозяина, на троне судии, – Гальде-человек и вместе с тем сверхчеловек?
Он по-прежнему был на месте, хотя мне вновь пришлось сосредоточиться, чтобы отвести взгляд от карты Европы и сцепившихся армий. Глаза его уже не плясали, а смотрели пристально. Я понял, что он затаил дыхание, потому как с легким всхлипом перевел дух, чтобы произнести:
– Итак?
– Не знаю.
– Колитесь.
– Да сколько можно!
– Сэмми. Кто вы – личность исключительная или же привязанная к малозначащим правилам? Не демонстрируете ничего более похвального, кроме школьного кодекса чести, возбраняющего выдавать напроказничавших товарищей? Эта организация украдет конфеты, Сэмми, но их пожива отравлена…
– Все, мне надоело. Я требую, чтобы вы послали за старшим по званию…
На оба плеча легли руки, и Гальде вновь сделал свой умиротворяющий жест.
– А вот теперь я буду с вами откровенен. Даже дам кое-какие козыри. Мне не нравится делать больно, я ненавижу свою работу и все, что с ней связано. Но какими правами обладаете вы? В целом на наших заключенных распространяются права, однако при необходимости их меняют и ломают. Вы слишком умны, чтобы этого не знать. Мы можем отправить вас из этой комнаты в другой лагерь. А по дороге вы вполне можете угодить под налет ваших же Королевских ВВС. Но прямо сейчас ваша смерть не выгодна. Нам нужна информация, Сэмми, не трупы. Вы видели дверь слева от вас, потому что вошли через нее. Справа есть еще одна. Нет, оборачиваться не надо. Выбирайте, Сэмми. Какая из этих дверей станет для вас выходом?
Конечно, я мог бы пуститься на самообман, мог бы возвести целый фасад из якобы известных мне сведений, но он обрушился бы при обстреле фактами… В глазах начало пощипывать.
– Я ничего не знаю!
– Видите ли, Сэмми, история никогда не сумеет распутать клубок обстоятельств между вами и мной. Кто из нас прав? Оба? Либо ни тот ни другой? Задача неразрешима, даже если бы кто-то и понял наши сомнения, скороспелые суждения, наше восприятие правды как бесконечного возвращения к отправной точке, кочующему островку посреди хаоса…
Должно быть, я сорвался на крик, потому что по нёбу хлестнул мой же голос:
– Послушайте! Вы хотите правду. Ладно, вот вам правда. Я понятия не имею, что мне известно, а что нет!
Лепнина его лица проступала отчетливей из-за лоснящихся от испарины складок.