Я ей обязан.
Кто-то из нянечек сказал мне, что моя мать слегла и потому не может меня навещать. Это известие я принял без раздумий, из-за того что был всецело увлечен безграничным миром палаты. Уж не знаю почему, но моя тумбочка всегда ломилась от гостинцев, как и у других детей, а посетители считались чуть ли не коммунальной собственностью. Вот я и делил их со всеми остальными. Тогда все было устроено иначе, сплошное изобилие и порядок. Но однажды пришла старшая медсестра и присела ко мне на кровать, вместо того чтобы встать рядом. Она сказала, что моя мама умерла – попала в рай и теперь счастлива. А затем протянула мне вещицу, о которой я мечтал, даже не веря, что хоть когда-нибудь смогу стать ее обладателем: кляссер и несколько конвертов со всяческими марками. В конвертах были устроены окошечки, через которые были видны разноцветные квадратики. А еще имелся пакетик с карманчиками-клеммташами из кальки, одна сторона матовая, другая поблескивала клеем. Велев мне открыть пакет, она показала, как вставлять марку в клеммташ и отыскивать нужную страну. Должно быть, она просидела со мной немало времени, потому что я помню, что с великим прилежанием заполнил кляссер кучей марок. Насчет скорби ничего доложить не могу. Даже цвета не вижу. Помню лишь один глубокий, насквозь пронзивший меня всхлип, из-за которого я расплескал горькую жидкость в стаканчике, принесенном старшей медсестрой, так что пришлось послать нянечку за новой порцией. Потом я задремал над своим альбомом, а когда проснулся, в палате ничего не изменилось, разве что к жизни добавился очередной факт, с которым – как мне сейчас кажется – я успел смириться, испив из бездонного колодезя смиренномудрия.
Совсем без посетителей меня тоже не оставили. Наведался высоченный пастырь; беспомощно моргая, постоял возле моей койки. Вручил мне пирог, испеченный его экономкой, засим шаркающей походкой удалился восвояси, возведя очи к потолку и налетев на дверной косяк. Приходил и церковный сторож. Ерзая на краешке стула возле койки, он все пытался завести разговор, но ему так давно не приходилось иметь дело с детьми – если не считать изгнания их из храма, если они уж очень шумели, – что он не знал, как к этому подступиться. При дневном свете он оказался помятым человечишкой в черных одеяниях своей профессии и с черным котелком. Сидеть с покрытой головой в палате ему, видно, было неловко, так что котелок он снял, положил на койку, затем переложил на тумбочку, затем снова взял в руки, будто был уверен, что рано или поздно отыщет-таки местечко, где черная шляпа и в больнице найдет приличествующее ей место. Он привык к ритуалам, даже, наверное, к точной науке символов. У него был высокий лоб с залысинами, брови отсутствовали, а усы очень походили на те, что носил наш постоялец, и отличались только цветом. Остатки растительности на голове были черными жиденькими прядями зачесаны поперек лысой макушки. Я стеснялся его смущения и озабоченности. Говорил он со мной как со взрослым, так что постигнуть смысл его запутанного рассказа мне не удалось. Что он имел в виду – непонятно; изредка я улавливал что-то знакомое, однако почти всякий раз неверно это истолковывал. На нас ополчилась одна клика, сказал он, и я тут же вообразил себе тайное общество. В храме стали появляться какие-то горлопаны: устроятся в задних рядах и давай выкрикивать, прямо во время службы. Факт сам по себе прискорбный, однако они зашли еще дальше. Кое-кто – не хотелось бы называть имен, потому что прямых улик нет, а в суде требуют приводить доказательства под присягой, – так вот, кое-кто повадился глухими ночами лазать в храм и портить там убранство, срывать занавеси – а все оттого, что они решили, будто высокая церковь слишком уж вознеслась[8]. Мне вспомнилась охапка прямоугольников, парящих в головокружительной вышине над алтарем, и я подумал, что понял, о чем идет речь. Тут сторож сказал, дескать, пастор всегда принадлежал к высоким, а в последние годы и того паче; отец Ансельм – сиречь наш викарий – оказался личностью столь же высокого склада, если не сказать больше… И вообще, заявил сторож, он бы нисколечко не удивился, если б в один прекрасный день…
Здесь он осекся, давая мне возможность предаться досужим размышлениям о том, до каких эмпиреев может дотянуться человек и что случится, когда дальше расти будет некуда. Потому что если б викарий был столь же высок, как и пастор, то, встав посреди ковровой дорожки, он бы головой погрузился во мрак. Сторож все болтал, но я перестал его слушать. Повествования про ниши для книг и дароносиц, рассказы про ризы, образы, убранство и кадильщиков пролетали мимо моих ушей. Зато мой мысленный взор был занят созерцанием полутемного храма, битком набитого долговязым клиром.
Тут я сообразил, что сторож говорит уже о другом – о том, как услышал нашу с Филипом возню в церкви. По привычке он включал свет в самый последний момент; если, скажем, леди Кросби дожидалась исповеди, он тоже не зажигал освещение, пока она не уйдет. Так распорядился отец Ансельм. Да и по вечерам он почти никогда не включал свет, потому как не знал другого способа подловить тех негодяев. А когда заслышал нас, то решил убедиться наверняка. Вооружился фонариком и выскользнул из ризницы, а оттуда – шмыг на хоры. А когда увидел, что это всего лишь какой-то шкодник, страшно разозлился.
Гм, любопытно. Какой милый человек, в подробностях изложил мне, как было дело: по стеночке через хоры, потом подкрался на цыпочках… Неплохо сработано; ловили меня по всем правилам.
Сторож переложил котелок с койки на тумбочку. Его речь убыстрилась. Конечно, я, должно быть, намаялся со своим ухом, но ведь он не знал, – понимаешь, да? – опять же эти мерзавцы…
Он умолк. Сидел весь красный. С землистым оттенком. Вытянул правую руку.
– Да если б я знал, что такое случится, я б себе лучше руку оттяпал. Прости, сынок, я даже передать не могу…
Прощение – радость почище геометрии. С тех пор я это понял, воспринял как крупицу естествознания жизни. Это воистину целительный акт, вспышка света. Прощение неподдельно и точно, как эстетическое наслаждение; оно не мягкотело или дрябло, а, напротив, кристально чисто и крепко. Это знак и печать взрослости под стать деянию того человека, который с распростертыми руками собрал все копья собственным телом[9]. Однако святая простота не умеет распознавать вред, и вот отчего правы жуткие народные поговорки. Наивный простак не может простить обиду, потому что он ее даже не видит. И это я тоже считаю крупицей естествознания. Природа нашей Вселенной такова, что сильный и кристально чистый поступок взрослого человека залечивает рану и разглаживает рубец – хотя и не в дне сегодняшнем, а в грядущем. Рана, которая могла продолжать кровоточить и гноиться, превращается в здоровую плоть, а самого акта исцеления вроде как и не было. Да, но как святая простота может в этом разобраться?
Так что же втолковывал мне церковный сторож? Неужто просил прощения за всю эту эпопею, начиная с момента, когда мы с Филипом состряпали свой план? Но ведь он не знал всей правды… по крайней мере, я на это рассчитывал. Может, он сожалел о том, что мальчишки – бесенята и что их наглый и лютый мир сокрушит высокие стены авторитетов и власти? Зримая мне правда в том и состояла, что мир взрослых врезал мне по заслугам, за сознательно совершенное дерзкое и безнравственное деяние. Скорее из туманных образов, а не силой мысли я вывел, насколько взвешенной и точно отмеренной была обрушенная на меня кара. Алтарь я оплевал отнюдь не вдоль и поперек: слюны не хватило. Но я-то собирался на него помочиться. Мой ум съежился от страха за последствия, которые могли меня ждать, если б я не успел троекратно облегчиться на пути к храму. Взрослых за такое вешают, а шкодники отделываются розгами. Мой трезвый и благодарный взгляд отметил точную параллель между деянием и воздаянием. И чего мне тут прощать?
Сторож так и продолжал сидеть с вытянутой рукой. Я ее внимательно осмотрел, взглянул ему в лицо и решил подождать.
Наконец он вздохнул, забрал свой котелок с тумбочки и поднялся. Кашлянул, прочищая глотку.
– Что ж…
Повертел шляпу в руках, пососал ус, похлопал глазами. А засим удалился спорым шагом, неслышно ступая своими профессиональными башмаками с толстой мягкой подошвой по центру больничного коридора, а оттуда в двустворчатую дверь.
Бабах.
Так, а когда же я обнаружил, что высокий пастор был отныне моим опекуном? Препарировать его мотивы не получится, потому что я его так и не понял. Может, он раскрыл Библию и, ткнув пальцем, тем самым определил мою участь? Или я задел в нем какую-то струнку сильнее, чем могу себе представить? Приложил свою руку сторож? Или я был его искуплением, расплатой не за тот одиночный удар, а за бесчисленное множество окаменевших треволнений и несостоятельностей, старых грехов и упущений, которые зачерствели неподатливой черной глыбой? А не был ли я запретным плодом, упавшим в руки, но покамест не пожранным? Как бы то ни было, но результат вряд ли принес ему массу добра, не наделил безмятежным покоем. Другие люди понимали пастора не больше, чем я. Они вечно посмеивались за его спиной – а могли бы в лицо, не пестуй он столь старательно свое одиночество и затворничество. Он даже фамилию носил нелепую: Штокчем. Мальчишки из церковного хора находили очень забавным давать друг другу советы: «Скажи, что к чему». Эх, вот бы мне сейчас окинуть взором его путь подобно собственному… Не думаю, что он был таким же толстокожим, как я. Его, должно быть, протыкало насквозь.
Словом, пастор навещал меня довольно часто и торчал в палате, пытаясь завести разговор, разузнать, что` я такое. Он не присаживался, хмурил кустистые седые брови и взводил очи горе`. Он и жестикулировал-то словно в корчах, как если б единственным источником жеста могла быть только внезапная боль. И до того долговязый, что можно было проследить за распространением движения: вот он клонится вбок, вытягивает руку и заканчивает тем, что непроизвольно сжимает ее в кулак. Нравится ли мне школа? Да, нравится. Хорошо-о… (Наклон, рука, кулак.) Сказка про белого бычка; с ним разговаривать – все равно что в ночном кошмаре кататься на жирафе. Да (застенчиво), мне нравится рисовать. Да, немножечко умею плавать. Да, мне бы хотелось учиться в классической школе, потом, когда подрасту. «Да», «да», «да»… согласие – согласием, но никакого общения. А в храме я бывал? Нет… то есть… А хотел бы? Да…
– Что ж (балансировка: наклон, рука, кулак)… до свидания, милое дитя, до скорого свидания…
Вот так мир больничной палаты шел к своему концу.
Я, как и все, искал вразумительную картину жизни и мира, однако ж не могу покончить с бытописанием палаты, не сделав мое последнее слово о ней своего рода свидетельским показанием взрослого человека. Ее стены держались на заботливом, истом людском сострадании. Я был его объектом, и это я знаю. Нащелкивая негативы киноленты своих воспоминаний, исследуя хаос, я должен иметь в виду, что такие места столь же реальны, как и сам Бельзен[10]. Они тоже существуют, они – составная часть этой загадки, этой жизни. Стены как стены, люди как люди, но в памяти они сияют.
Ну вот, стало быть, и все, что я могу припомнить про кроху Сэмюэля. Он не шествовал в облаке славы. Он носил панцирь, непробиваемый для духовного начала и красоты. Это был ребенок-кремень, отдававший больше, чем получал. Все же я сам себя облапошу, если откажусь признать, что весь тот период вплоть до гнойного мастоидита и конца мира-палаты был особенным. Дайте-ка я вновь нащелкаю кадров. Воображая себе рай, раскрашенный метафорическими цветами, где чисто белый свет расходится эдаким каскадом, радужным веером похлеще павлиньего, я вижу, что один из этих колеров ложится на меня. Я не ведал чувства вины, сам того не зная; был счастлив, сам того не ведая. Пожалуй, человеку не дано увидеть всю охапку этих цветов, потому что в противном случае они должны озарять либо прошлое, либо кого-то еще. А может, сознание и чувство вины, которое есть отсутствие счастья, всегда ходят парой, и подлинный рай – это буддистская нирвана.
Бобина подошла к концу. В ее кадрах не найти первопричины заразы. Смрад сегодняшности и серые лики, заглядывающие мне через плечо, не имеют ничего общего с малюткой Сэмюэлем. Я выношу ему оправдательный приговор. Он – чужой человек в чужой стране, и мой доступ к нему объективен и призрачен. Почему его жестокость и порочность заканчиваются здесь, островками-кадриками? Почему присущие ему ложь и чувственность, бездушие и себялюбие его же и оправдали? А ведь так оно и есть. И рубец разгладился. Зловоние – то ли неотвратимое, то ли предпочтенное – нахлынуло позже. Я – не он. Я – человек, который по собственному усмотрению отправляется в театр теней и судит там незнакомца. Я ищу точку, где начался чудовищный мир моего сегодняшнего «я», а того паренька в больничной палате я признаю невиновным.
Здесь?
Нет, не здесь.
4
Свободу я утратил еще до того, как остановил свой велик на красный свет. В продымленном лабиринте Южного Лондона висел мост над паутиной железнодорожных путей, и там появилось новшество: светофоры. Эти штуки регулировали движение на север и юг, вдоль рельсов, отфильтровывая его из потока тех капель, что пытались просочиться вокруг Лондона, то бишь на восток и запад. Вещь была до того новомодная, что любой начинающий художник вроде меня не мог на это спокойно глядеть, не думая про тушь и размывку: чертим пером контур неожиданного предмета в форме боксерской груши, а размывкой передаем клубы дыма, отсветы и хлопья пены в осеннем небе.
Увы. Я не был всецело свободен. Не до конца. Ибо сей район Лондона носил на себе клеймо Беатрис. Она видела этот задушенный сажей и рельефный от грязи мост; грузное переползание автобусов по его горбу было наверняка ей знакомо. Тут она и жила в своей комнатке, на одной из улочек, заставленных скучными желтовато-серыми домами. Название улицы я знал: Скводрон-стрит; знал и то, что при виде ее имени на металлической табличке или почтовом ящике у меня вновь защемит сердце, колени лишатся силы, а дыхание пресечется. Я остановил велик на съезде мостового пролета, дожидаясь зеленого сигнала и езды под уклон с поворотом налево, – а свобода уже осталась за моей спиной. Не вставая с седла, поджидая, наблюдая за красным огнем, я позволил себе предаться беспокойному удовольствию, мысленно запечатлеть ее в позе пешехода, решительно и неудержимо шагнувшего вперед.
Меж домов и клубов дыма, где-то в четверти мили отсюда, проглянул силуэт внушительной церкви, и чувства, которые я считал выжженными, вдруг шевельнулись во мне, как лопнувшие семена. Вставь концовку, и все эти переживания вымрут. Но я концовок не вставлял. Сидя в седле, я ощущал все истоки моей неумеренной и дикой ревности; я ревновал Беатрис к тому, что она женщина, – поди разберись! – что у нее могут быть любовники и дети, что кожа у нее гладкая, а сама она кротка и мила, что ее волосы распускаются как бутон, что она ходит в шелках, душится и пудрится; я ревновал к беглости ее французского, благоприобретенного за пару недель, проведенных с друзьями в Париже, куда мне путь был заказан; я с необъяснимой, сектантской лютостью ревновал к ее респектабельной набожности и предполагаемому чувству сопричастности: предельная и законченная ревность к людям, которые могут овладеть ее расположенностью, вторгнуться в мысли и сокровенные таинства ее тела, куда мне вовек не вернуться… Я принялся обшаривать взглядом мужчин на тротуаре, этих обезличенных и привилегированных обитателей земли, по которой ступали ноги Беатрис. Да любой из них мог быть Им: мужем или сыном ее квартирной хозяйки. Сын хозяйки!..
А красный сигнал по-прежнему приказывал стоять. Я наконец обратил внимание, что на дорогах возникли заторы, и, стало быть, светофоры могли поломаться. Нас задержали – считай, обобрали. Еще оставалось время повернуть и вновь удалиться. Несколько дней, и чувства сами себя изживут. Но даже перед лицом этой открывшейся возможности я знал, что мне не вернуться. Мое тело само собой слезло на тротуар, перетащило туда велосипед и покатило его на красный свет.