Матушка Абагейл добралась до земли и остановилась, дожидаясь, «пока ноги меня догонят». Отхаркнула сгусток мокроты и выплюнула в пыль. Когда почувствовала себя более-менее сносно (не считая болей в спине), поплелась к сортиру, который ее внук Виктор построил за домом в тысяча девятьсот тридцать первом году. Вошла, чопорно закрыла за собой дверь, заперла на крючок, словно снаружи собралась людская толпа, а не несколько ворон, и села. Мгновением позже почувствовала, как потекла моча, и удовлетворенно вздохнула. Вот еще один атрибут старости, о котором тебе никто не скажет (а может, и говорили, да ты пропустила мимо ушей?): ты уже и не знаешь, когда тебе надо отлить. Такое впечатление, что мочевой пузырь потерял всякую чувствительность, и если не будешь соблюдать осторожность, тебе может неожиданно потребоваться смена одежды. Она старалась этого избежать, а потому приходила сюда шесть или семь раз в день и ночью держала у кровати горшок. Джим, муж Молли, как-то сказал ей, что она похожа на собаку, которая не пропустит ни одного гидранта, чтобы не отсалютовать ему поднятой ногой, и она так смеялась, что слезы заструились у нее из глаз и потекли по морщинистым щекам. Джим, муж Молли, занимал высокий пост в одной чикагской рекламной фирме, и все у него шло хорошо… раньше, во всяком случае, шло. Она полагала, что он ушел вместе с остальными. Благослови их сердца, сейчас они уже с Иисусом.
В последний год только Молли и Джим приезжали сюда, чтобы навестить ее. Остальные, похоже, забыли, что она жива, и Абагейл их понимала. Она пережила свое время. Превратилась в динозавра, который еще ходил по этой земле, тогда как его кости давно уже ждал музей (или кладбище). Она понимала, что они не хотят видеть ее, но не могла понять, почему они не хотят приехать и увидеть землю. Земли осталось не так уж много, несколько акров от первоначального участка Джона Фримантла, но эти акры принадлежали им, это была их земля. Однако ныне чернокожие утратили прежнее трепетное отношение к земле. Появились и такие, кто стыдился земли. Они перебрались в города, чтобы там строить свою жизнь, и у большинства, как у Джима, получалось очень даже хорошо… но как у нее щемило сердце, когда она думала обо всех этих чернокожих людях, отвернувшихся от земли!
В позапрошлом году Молли и Джим хотели поставить в доме сливной туалет и обиделись, когда она отказалась. Она пыталась объяснить так, чтобы они поняли, но Молли только повторяла снова и снова: «Матушка Абагейл, тебе сто шесть лет. Что, по-твоему, я чувствую, зная, что тебе приходится усаживаться там на толчок, когда в некоторые дни температура воздуха опускается до десяти градусов[24]? Или ты не знаешь, что от холодового шока у тебя может остановиться сердце?»
«Когда Господь захочет прибрать меня, Он приберет», – отвечала ей Абагейл. Она вязала, и они, разумеется, думали, что она смотрит на спицы и не видит, как они закатывали глаза, глядя друг на друга.
На что-то соглашаться можно, на что-то – нет. Этого молодежь тоже никак не могла понять. В тысяча девятьсот восемьдесят втором, когда ей исполнилось сто лет, Кэти и Дэвид предложили Абагейл телевизор, и она согласилась его взять. У телевизора так приятно коротать время, если живешь в одиночку. Но когда приехали Кристофер и Сюзи и сказали, что хотят провести городскую воду, она отказалась, как отказалась от предложения Молли и Джима оборудовать дом сливным туалетом. Они спорили, убеждали ее, что воды в колодце немного и он пересохнет совсем, если повторится еще одно такое же лето, как в тысяча девятьсот восемьдесят восьмом, когда Небраска изнывала от засухи. Подобное вполне могло случиться, но она настаивала на своем. Они, конечно же, думали, что у нее совсем съехала крыша и она впала в старческий маразм, однако Абагейл полагала, что голова у нее ясная, как и прежде.
Она поднялась с сиденья, высыпала в яму немного извести и медленно вышла на солнечный свет. Она содержала туалет в чистоте, но в таких местах воняло всегда, несмотря на старания.
Голос Бога шептал ей на ухо, когда Крис и Сюзи предлагали провести городскую воду… голос Бога шептал ей и раньше, когда Молли и Джим хотели снабдить ее фаянсовым троном с ручкой для спуска воды. Бог иной раз говорил с людьми; ведь говорил же Он с Ноем насчет ковчега, объясняя, какая у него должна быть длина, высота и ширина? Да. И она верила, что Он говорил с ней, не из горящего куста или огненного столба, но ровным, тихим голосом, который слышала только она: Эбби, тебе понадобится ручной насос. Наслаждайся своим лектричеством сколько хочешь, Эбби, но держи эти масляные лампы полными и следи за фитилями. И пусть кладовая всегда будет набита продуктами, как у твоей матери. И не позволяй молодым уговорить тебя на что-то такое, чего Я не одобрю, Эбби. Они – твои потомки, но Я – твой Отец.
Она остановилась посреди двора, глядя на море кукурузы, только в одном месте разорванное проселочной дорогой, которая уходила к Дункану и Коламбусу. В трех милях от ее дома дорога обретала твердое покрытие. Кукуруза в этом году уродилась на славу, и оставалось только пожалеть, что весь урожай достанется грачам. Она загрустила, подумав о том, что большие красные машины в этом сентябре останутся в ангарах. О том, что не будет в этом году ни лущения початков, ни танцев в амбаре. О том, что впервые за последние сто восемь лет не сможет увидеть, как в Хемингфорд-Хоуме лето уступит место ликующей, жизнерадостной осени, – потому что ее здесь не будет. Абагейл полностью отдавала себе отчет, что это лето она будет любить больше, чем любое другое, поскольку оно для нее – последнее. И в землю ей предстояло лечь не здесь, а на западе, в незнакомой стране. Это было грустно.
Волоча ноги, она добралась до качелей и привела их в движение. Эти качели из старой тракторной покрышки ее брат Лукас соорудил в тысяча девятьсот двадцать втором году. Веревку с тех пор меняли неоднократно, а вот покрышку – никогда. Тут и там проглядывал корд, на внутреннем ободе образовалась глубокая впадина в том месте, где покрышка соприкасалась с ягодицами многих поколений детей и подростков. В глубокой пыльной канаве под качелями трава давно уже зареклась расти, а на ветке, к которой была привязана веревка, кора стерлась полностью, обнажив белую древесную кость. Веревка чуть поскрипывала, и на этот раз Абагейл заговорила вслух:
– Пожалуйста, Господь, пожалуйста, если в этом нет крайней необходимости, я бы хотела, чтобы Ты отнял чашу сию от моих губ, если Ты можешь. Я старая, и я боюсь, и я хотела умереть здесь, в родном доме. Я готова умереть прямо сейчас, если Ты хочешь забрать меня. Воля Твоя будет исполнена, Господь, но Эбби – всего лишь уставшая, едва переставляющая ноги, старая черная женщина. Воля Твоя будет исполнена.
Ни звука, кроме поскрипывания веревки по ветке да вороньего карканья в кукурузе. Абагейл прижалась старым, морщинистым лбом к старой, потрескавшейся коре яблони, которую так давно посадил ее отец, и горько заплакала.
В ту ночь ей снилось, как она вновь поднимается на сцену «Грейндж-холла», юная и красивая Абагейл, уже три месяца как беременная, темная негритянская жемчужина в белом платье. Держа гитару за гриф, поднимается, поднимается, поднимается в этом замершем зале, ее мысли несутся бурным потоком, но одна остается четкой и ясной: Меня зовут Абагейл Фримантл Троттс, я хорошо играю и хорошо пою; я знаю это не с чужих слов.
В этом сне она медленно повернулась, посмотрела на белые лица, обращенные к ней, как многочисленные луны, на зал, залитый светом керосиновых ламп, отметила, что свет отражается от темных, чуть запотевших окон, а портьеры из красного бархата раздвинуты и подвязаны золотыми шнурами.
Крепко держась за эту четкую и ясную мысль, она начала играть «Скалу веков». Она играла и пела, зная, что голос у нее не нервный и напряженный, а точно такой, каким она слышала его на бесчисленных репетициях, глубокий и мягкий, словно желтый свет ламп, и она подумала: Я собираюсь расположить их к себе. С Божьей помощью я собираюсь расположить их к себе. Ох, люди мои, если вас мучает жажда, разве я не источу вам воду из камня? Я расположу их к себе, и Дэвид будет гордиться мной, и мама и папа будут гордиться мной, и я сама сделаю все, чтобы гордиться собой. Я источу музыку из воздуха и источу воду из камня…
Именно тогда она впервые увидела его. Он стоял в дальнем углу, позади всех, сложив руки на груди. В джинсах и джинсовой куртке, со значками-пуговицами на нагрудных карманах. В запыленных черных сапогах со сбитыми каблуками, которые выглядели так, будто отмерили немало темных и пыльных миль. Лоб белел, как свет газового рожка, щеки пылали радостным румянцем, глаза сверкали, как синие бриллианты, лучились инфернальным весельем, будто этот Сын Сатаны взялся за работу Криса Крингла[25]. Злая и пренебрежительная улыбка, почти оскал, оттягивала губы от зубов, белых, острых и ровных, напоминающих зубы ласки.
Он поднял руки, отрывая их от тела. Пальцы сжимались в кулаки, такие же крепкие и жесткие, как наросты на яблоне. Он продолжал улыбаться – весело и невероятно отвратительно. С кулаков начали падать капли крови.
Слова застряли у нее в горле. Пальцы забыли, как перебирать струны; гитара в последний раз неблагозвучно тренькнула, и наступила тишина.
Боже! Боже! – кричала она, но Бог отвернулся.
А в зале уже поднимался Бен Конвей с побагровевшим, горящим лицом, маленькие поросячьи глазки блестели. Черномазая сука! – крикнул он. Что делает эта черномазая сука на нашей сцене? Ни одна черномазая сука не источала музыку из воздуха! Ни одна черномазая сука не источала воды из камня!
Ему ответили яростные крики согласия. Люди рванулись к ней. Она увидела, как ее муж встал и попытался подняться на сцену. Чей-то кулак ударил ему в зубы, отбросив назад.
Оттащите этих грязных ниггеров в дальний конец зала! – проревел Билл Арнольд, и кто-то оттолкнул Ребекку Фримантл к стене. Кто-то еще – судя по всему, Чет Дикон – набросил на нее портьеру из красного бархата, завязал золотым шнуром и закричал: Вы только посмотрите! Одетая обезьяна! Одетая обезьяна!
Остальные поспешили к нему и принялись щипать и бить женщину, которая пыталась выбраться из бархатной портьеры.
Мама! – закричала Абагейл.
Гитара выпала из ее онемевших пальцев и разлетелась в щепки, ударившись о край сцены.
Она огляделась в поисках темного человека, стоявшего в глубине зала, но тот давно уже ушел – зашагал в какое-то другое место.
Мама! – вновь закричала она, а грубые руки уже стаскивали ее со сцены, лезли под платье, лапали, дергали, щипали за зад. Кто-то сильно дернул Абагейл за руку, едва не вырвав ее из плечевого сустава, приложил ладонь к чему-то твердому и горячему.
Бен Конвей прошептал ей в ухо: Тебе нравится МОЯ скала веков, черномазая шлюха?
Зал кружился у нее перед глазами. Она видела, как отец пытается добраться до лежащей на полу матери, видела, как белая рука, держащая за горлышко бутылку, опускается к спинке складного стула. Раздался звон, а потом зазубренное бутылочное стекло, неровно поблескивающее в свете керосиновых ламп, вонзилось в лицо отца. Она видела, как его вылезающие из орбит глаза лопнули, словно виноградины.
Она закричала, и мощь ее крика, казалось, разнесла в клочья этот ярко освещенный зал, впустила в него темноту, и она вновь стала матушкой Абагейл, ста восьми лет от роду, слишком старой, дорогой Господь, слишком старой (но пусть исполнится воля Твоя), и она шагала по кукурузному полю, заблудившись среди мистических кукурузных стеблей, которые укореняются неглубоко, но широко, по кукурузному полю, серебрящемуся от лунного света и черному от тени; она слышала легкий шелест летнего ночного ветра, ощущала запах растущей кукурузы, живой запах, с которым не расставалась всю свою долгую, долгую жизнь (она много раз думала, что это растение лучше всего олицетворяет жизнь, что его запах и есть запах самой жизни, начала жизни, ох, она трижды выходила замуж и похоронила всех своих мужей, Дэвида Троттса, Генри Хардести и Нейта Брукса, и она делила постель с тремя мужчинами, и ублажала их, как женщина должна ублажать мужчину, отдавалась целиком и полностью, и всегда испытывала наслаждение, и думала: О Господи, как я люблю быть сексуальной с моим мужчиной и как я люблю, чтобы он был сексуальным со мной, когда берет меня, когда берет меня тем, что выстреливает в меня, – и иногда в момент оргазма она думала о кукурузе, ласковой кукурузе, семена которой сажали неглубоко, но широко, она думала о плоти и о кукурузе, когда все заканчивалось, и ее муж лежал рядом с ней, и в спальне стоял запах секса, запах спермы, которую муж выстреливал в нее, и запах соков, которые выделяла она, чтобы смазать ему путь, и точно так же пахла лущеная кукуруза – нерезко и сладко, хорошо).
И все-таки она боялась, стыдилась близости с землей, и летом, и растущими растениями, потому что шла по полю не одна. Он находился где-то рядом, в двух рядах справа или слева, шел следом позади или чуть обгонял. Темный человек находился на этом самом поле, его запыленные сапоги вдавливались в мясо почвы и отбрасывали ее комьями, а он ухмылялся в ночи, как фонарь «молния».
Потом он заговорил, впервые вслух, и она видела его лунную тень, высокую, горбатую и гротескную, падающую на тот ряд, по которому шла она. Голос его напоминал ночной ветер, стонущий в октябре среди сухих, ободранных кукурузных стеблей, напоминал хруст этих самых белых, засохших, бесплодных стеблей, шепчущихся о собственной смерти. Мягкий голос. Голос рока: Мне нравится твоя кровь в моих кулаках, старая мать. Если ты молишься Богу, молись, чтобы Он взял тебя, прежде чем ты услышишь мои шаги у своего порога. Это не ты творила музыку из воздуха, это не ты источала воду из камня, и твоя кровь в моих ладонях.
Потом она проснулась, проснулась за час до зари, и первым делом подумала, что обмочила кровать, но простыни намокли от ночного пота, тяжелого, как майская роса. Ее исхудалое тело беспомощно дрожало, и каждая его частичка молила о покое.
Господь мой, Господь, отведи чашу сию от моих губ.
Но ее Господь не ответил. Только ветер раннего утра чуть дребезжал стеклами, разболтавшимися и требовавшими новой замазки. Наконец она поднялась, и разожгла огонь в старой дровяной печи, и поставила воду для кофе.
В последующие несколько дней работы ей хватало, так как она ждала гостей. Какие бы ужасные сны ей ни снились, какой бы усталой она себя ни чувствовала, Абагейл никогда не пренебрегала гостями и не собиралась менять заведенный порядок. Но приходилось делать все очень медленно, иначе она могла что-то забыть – теперь она многое забывала – или что-то положить не туда, а в итоге ходить кругами, не сдвигаясь с места.
Прежде всего следовало наведаться в курятник Адди Ричардсон, а путь туда был неблизкий, четыре или пять миль. Она поймала себя на мысли, не пошлет ли ей Бог орла, чтобы пролететь эти четыре мили, или Илию на огненной колеснице, чтобы тот ее подвез.
– Богохульница, – благодушно укорила она себя. – Господь посылает силу, а не такси.
Перемыв тарелки, Абагейл надела тяжелые башмаки и взяла трость. Даже теперь тростью она пользовалась очень редко, но сегодня та могла понадобиться. Четыре мили туда, четыре обратно. В шестнадцать она бы неслась туда сломя голову, а обратно бежала бы трусцой, но ее шестнадцать лет остались в далеком прошлом.
Она отправилась в путь в восемь утра, надеясь к полудню добраться до фермы Ричардсонов и проспать самые жаркие часы. А уж к вечеру свернула бы курам шею и в сумерках пошла бы домой. Абагейл понимала, что не сможет вернуться до темноты, и эта мысль заставила ее вспомнить о своем вчерашнем сне, но темный человек все еще находился далеко. Гости – гораздо ближе.
Она шла очень медленно, даже медленнее, чем, по ее мнению, следовало, потому что в половине девятого утра солнце уже палило слишком сильно. Она не особо потела – на костях оставалось не так уж много плоти, из которой выжимается пот, – но когда добралась до почтового ящика Гуделлов, почувствовала, что должна отдохнуть. Уселась под их перечным деревом, съела немного сушеного инжира. Ни орла, ни такси не просматривалось. Похихикав, она поднялась, стряхнула с платья крошки и двинулась дальше. Нет, никаких такси. Господь помогал тем, кто помогал себе сам. И все равно Абагейл чувствовала, как настраиваются все ее суставы, готовясь устроить ночной концерт.