– Психологи предупреждают о еще двух возможных. Скорее да, чем нет, так они это сформулировали.
– А другие?
– Время покажет. – Ему неприятна эта фраза, но еще больше неприятна заключенная в ней правда. – Некоторые… уже никогда не будут прежними, но выдержат, насколько это возможно. Без боя они не сдадутся. Если сгорать, то уж со всем миром.
– Четыре месяца – не такой уж большой срок.
– Меньше четырех.
– Да, меньше, – легко соглашается она – не потому, что поправка важна, а потому, что для него эта тема все еще больная, и она это знает. После всего случившегося Эддисон еще на удивление крепко стоит на ногах. Он агент ФБР, черт возьми, и пусть он должен быть ранимым, видеть эту ранимость другим вовсе не обязательно.
– Ты об этом вообще когда-нибудь думала? – спрашивает вдруг Брэндон.
– Нет. – Ответ быстрый, но не мгновенный. Не защитный, не рефлексивный. – Чави была большой частью моего мира, но не всем им. Да, я была разбита горем, но я была также и зла. Разница ведь есть, да?
– По-твоему, есть?
– Даже если нет, есть кое-что другое. У меня забрали сестру, но свободу я не потеряла. Я осталась тем, кем была, и не назначила день смерти.
Дата истечения срока годности, так назвала это одна из выживших Бабочек. Как у пакета с молоком.
Эддисон чувствует, как оживают в его животе креветки из съеденного ло-мейна.
– Я потеряла сестру. Ваши Бабочки потеряли себя. Разница, по крайней мере, в этом.
– Мы знали, что она намерена это сделать. Предупредили ее родителей, попросили позволить ей принять предлагаемую помощь. Вик просил.
– И Рамирес, – говорит она, нисколько не смущаясь, потому что он просить не может.
С подозреваемыми Эддисону всегда работалось лучше, чем с жертвами. Еще один факт, говорящий о нем больше, чем следовало бы.
– Когда такое случается, знание не помогает, чувства не меняются.
Так ли? Впрочем, вопрос не из тех, что так уж важен. Убийца ее сестры до сих пор на свободе, и даже если б они знали, кто он, Чави это не вернуло бы.
– Так что, я когда-нибудь встречусь с ними? – спрашивает она.
Брэндон моргает и почти отводит телефон от уха, чтобы взглянуть на трубку.
– С кем?
– С теми, кто, прежде чем сгореть, подожжет мир. Думаю, у меня есть с ними кое-что общее.
Эддисон даже усмехается от неожиданности.
– Вот уж да. И – нет, ни в коем случае. Тебе никогда не позволят с ними встретиться, – твердо говорит он, торопливо продумывая последствия такого заявления. С Инарой и Блисс она точно сошлась бы, тут и сомневаться не приходится. Нет уж, нет уж…
Тихий смех… даже не смех, а выдох; но узел в груди слабеет. Странно, даже противоестественно, что можно одновременно чувствовать себя лучше и хуже.
Но ради своего собственного благополучия, а также ради общего состояния мирового порядка крайне необходимо, чтобы они никогда не встретились.
Утром в среду вырываюсь из сна с паническим ощущением, что из-под меня уходит кровать. Или мне так только кажется… Прыгаю на матрасе, продираю глаза. В комнате темно, но просачивающегося из коридора света достаточно, чтобы различить силуэт мамы, которая стоит, облокотившись на изножья кровати, в позе Супермена. Каркас скрипит от дополнительного веса. Я со стоном падаю на спину и накрываю лицо подушкой.
– Какого черта, мам?
Она смеется и садится рядом. Обнимает меня, и теплое, знакомое дыхание с запахом кофе касается моей шеи.
– Ты, конечно, можешь провести урок в пижаме, но это не освобождает тебя от необходимости вставать в разумно приемлемое время.
– А что, на улице еще темно?
– Да.
– Тогда это еще не разумно приемлемое время.
Мама снова смеется, забирает подушку и целует меня в щеку.
– Вставай, милая. Я приготовлю тебе завтрак.
Вафли у нее получаются восхитительные. Ради таких даже стоит слезть с кровати.
Сразу после завтрака мама уходит на работу, а я провожу остаток утра, стараясь настроить мозг на математику, естествознание и историю во французском варианте.
Так много истории… Мне и в голову не приходило, насколько все закручено вокруг Соединенных Штатов, пока я не стала догонять ребят, в одном классе с которыми окажусь этой осенью. В конце концов голова начинает болеть от языковой перегрузки. Я откладываю все и, закутавшись в восемь или десять слоев одежды, выхожу, чтобы бросить вызов миру за стеной. День ясный, но холодный. Боже, какой же он холодный…
И зачем только ветераны мучаются со всеми этими обогревателями, если можно просто зайти под крышу? Холод такой, что даже возле павильона ничего не стоит отморозить нос, а ведь рядом, едва ли не на расстоянии вытянутой руки, имеются целых три «Старбакса». Но задавать такие вопросы я не собираюсь. Сегодня у меня первая игра с ними, и мне еще только предстоит завоевать себе место. Это относится к любой группе.
– Эй, Синенькая, играешь сегодня со мной, – заявляет красноносый ветеран Вьетнама еще до того, как я делаю шаг на траву.
Другие посмеиваются, но прозвище, которым он меня наградил, сегодня как нельзя кстати. Бинди[9] над переносицей – голубой кристалл в серебре, как и гвоздик в правом крыле носа, а когда я стаскиваю с головы вязаную шапочку, в волосах ярко вспыхивают темно-синие пряди. Красноносый моргает, потом, словно соглашаясь с представленными доказательствами, смеется.
– А мне вас как называть? – спрашиваю я, забираясь на скамейку.
– Зови этого урода Корги, слышь? – кричит сосед красноносого, не обращая внимания на локоть, которым Корги тычет его в бок. Бейсболки у них одинаковые, и я думаю о том, что этим двоим, прошедшим вместе через ад, есть на кого опереться.
Что ж, ад бывает разный, а потеря есть потеря. Мы с мамой тоже держимся вместе, но нам не довелось пройти такую войну, как им.
Пока мы с Корги расставляем фигуры, представляются и некоторые другие: Стивен, Филипп, Хорхе и рядом с Корги Хэппи, который, похоже, уже промочил горло. Остальные сосредоточены на игре. Ганни, сидящий на своем, похоже, привычном месте в углу, улыбается мне, машет рукой и переводит взгляд на доску. Сегодня его противник – тот невзрачный мужчина, с которым я разговаривала в прошлый раз.
Мы с Корги начинаем. Соседи, Хэппи и Хорхе, не столько играют сами, сколько наблюдают за нами и помогают мне советами, часто противоречивыми. Оба демонстрируют образцовое поведение, варьирующееся от крайней и иногда неуклюжей учтивости до невинной грубости, вероятно, отзывавшейся гордостью у их сержантов в былые дни. Вспомнив, что я слушаю, они неловко извиняются, но я смеюсь вместе с ними, и напряжение мало-помалу спадает – они расслабляются и постепенно становятся сами собой, с небольшой, может быть, поправкой на сдерживающее присутствие лица женского пола.
– Ты же вроде бы сказала, что любишь играть. – Корги с сомнением смотрит на меня после своей второй легкой победы.
– Да, но я же не говорила, что играю хорошо.
– Молодец, – замечает Хорхе.
Папа играл настолько плохо, что проиграть ему бывало труднее, чем победить иных случайных противников. Тогда я и поняла, что люди с бо́льшей охотой позволяют мне играть с ними, если не видят угрозы их гордости. Может быть, я не расстаюсь с той нацеленностью на проигрыш в память о папе, а может быть, в такой странной форме выражается мой прагматизм. Ставка на проигрыш дает возможность играть без какого-либо давления или драмы.
Расставляем фигуры для следующей партии. Хэппи обходит столики, чтобы занять мое место, грозя порвать Корги в клочья за некую прошлую обиду. Тот ухмыляется.
Любовь у мужчин проявляется в чудны́х формах.
– Сыграйте со мной, мисс Прия, – приглашает Ганни, возвращая фигурки в исходную позицию.
Все перестраиваются, находят новых партнеров, пререкаются из-за цвета. Занимаю место того безликого парня, но он всего лишь передвигается чуть дальше, чтобы сыграть с относительно молодым ветераном «Бури в пустыне», который называет себя Йелпом.
Я не стала спрашивать Корги и Хэппи, почему они – Корги и Хэппи, но Йелп?[10]
Он корчит гримасу, краснеет и немного застенчиво улыбается.
– Получил кличку в учебке. У сержанта была привычка подкрасться сзади и проорать приказ прямо в ухо. И я каждый раз подпрыгивал чуть ли не на фут. Вот он и прозвал меня Йелпом.
И такого рода прозвища приклеиваются и держатся.
Безликий смотрит на меня с едва заметной улыбкой, но себя не называет. Я и не спрашиваю – есть в нем что-то, а мне не хочется ставить его в неудобное положение.
Ганни явно не хватает сосредоточенности и внимания: он теряет нить игры, забывает, чья очередь делать ход. Время от времени начинает рассказывать какую-нибудь историю, путается и не замечает, что не передвинул фигуру. Стараюсь не напоминать, если только не вижу, что он растерялся. Сказать по правде, я предпочла бы послушать, как Ганни с товарищами упился вином в заброшенном шато и пытался научить корову ездить на лыжах. Трудно представить этого старика таким энергичным, но, с другой стороны, ему было тогда немногим больше, чем мне сейчас.
Йелп то и дело поглядывает искоса на нашу доску и качает головой. Я пожимаю плечами, но в объяснения не вдаюсь. У меня свои причины, и они никого не касаются.
В середине второй партии Ганни начинает засыпать. Один из «корейских» ветеранов, представившийся Пирсом, набрасывает на плечи старику еще одно одеяло, укрывает горло и руки.
– Магазин предлагал нам пользоваться их кафе, – говорит он грубовато, по-видимому, смущенный своей же добротой. – Ганни сказал, мол, он стар, но еще не умер, и мы либо будем здесь, либо не будем нигде.
– В гордости ничего плохого нет, – отвечаю я. – По крайней мере, когда у тебя есть братья, которые могут смягчить ее, добавив чуточку здравого смысла. – Он моргает растерянно, а потом улыбается. – Мне все равно пора уходить, проверить домашнюю работу на завтра. – Я встаю со скамейки, потягиваюсь, и мышцы отвечают ноющей болью. – Если никто не возражает, приду в пятницу.
– Приходи, когда захочешь, Синенькая, – говорит Пирс. Что-то подсказывает, что Прией меня будет называть один только Ганни. – Тебе здесь рады.
В груди как будто разливается тепло. За последние годы меня принимали в разные шахматные сообщества, но здесь, впервые со времен Бостона, мне по-настоящему рады.
Я поправляю пальто, натягиваю шапочку и иду через парковку в «Крогер» – выпить чего-нибудь горячего. С включенными обогревателями в павильоне вполне комфортно, разве что чуточку свежо, но путь домой долог, и я предпочитаю отправиться в дорогу в компании какао.
В кафе выстроилась приличная очередь – результат, как мне кажется, попыток работающей в одиночку новой баристы исполнить постоянно меняющиеся желания группы пожилых женщин в пурпурном и красном. Общество Красной Шапочки?.. Не могу решить, есть ли для этих леди собирательное существительное.
Рядом с очередью, в нескольких футах от меня, кто-то садится на стул и вешает тяжелое пальто на спинку другого стула. Тот самый неприметный тип из шахматного павильона. Из кармана пальто он достает книжку в мягкой обложке, такую потрепанную и помятую, что и названия не разобрать, с загнутыми страницами и потрескавшимся корешком. Открывает книжку, но в нее не смотрит.
Он смотрит на меня.
– Согреться изнутри – самое то, что надо.
Тогда почему бы не стать в очередь?
Я переступаю с ноги на ногу, переношу центр тяжести и на пару дюймов отодвигаюсь от него. Не сказать, что он так уж близко, но есть ощущение навязчивости. А еще, пожалуй, не стоит называть его безликим; сорвется случайно с языка, а потом проблем не оберешься.
– Я, кажется, не расслышала ваше имя.
– А я его и не называл.
Очередь приходит в движение, и я делаю пару шагов вперед. Одна из леди в пурпурно-красном недовольно ворчит, и у баристы такой вид, будто она вот-вот упадет.
– Холодно на улице, – говорит мой знакомый после затянувшегося молчания.
– Февраль в Колорадо.
– Пешком гулять холодновато, – продолжает он, то ли не замечая, то ли игнорируя сарказм. – Тебя подвезти?
– Нет, спасибо.
– Нравится холод?
– Мне нужна физическая нагрузка.
Я не поворачиваюсь, но чувствую его оценивающий взгляд – вниз-вверх.
– Вообще-то не нужна. И так хорошо.
Да что ж это с людьми такое?
Я снова продвигаюсь вперед, так что теперь разговаривать ему уже неудобно, а еще через пару минут подхожу к кассе.
– Горячий шоколад, пожалуйста.
– Тебя как зовут?
– Джейн. – Я расплачиваюсь, получаю сдачу и иду вдоль прилавка к месту выдачи. Леди из Общества Красной Шапочки сгрудились у бара приправ и постепенно смещаются в уголок, где уже сдвинуты все столы.
– Джин! – выкликает бариста. Почти попала.
Я пробиваюсь через остатки пурпурно-красной стаи, беру свой напиток и поворачиваю к выходу.
– Темнеет рано. Точно не хочешь подъехать? – предлагает безликий, когда я прохожу мимо.
– Точно, спасибо за предложение.
– Меня зовут Лэндон.
Вот уж нет, его имя – Мурашки-по-коже.
Я киваю и выхожу за дверь.
Увы, жутковатые типы – неприятный факт жизни. Чави преследовали едва ли не с детских лет – я это видела и сама сталкивалась с этим, еще до того как достигла пубертатного периода. Смельчаков, которые подкатывали бы к маме с непристойными предложениями, не замечала, но уверена, что такое случается. Только, может быть, в более осторожной форме.
Почта, когда я ее проверяю, преподносит только один сюрприз: простой белый конверт с незнакомым обратным адресом. Но все остальное вполне узнаваемо: большие печатные буквы, которыми написан мой адрес – это Вик, – и штамп Куантико. Вхожу в дом, снимаю верхнюю одежду и вешаю в шкаф в передней, потом поворачиваюсь к стоящему у основания лестницы столику с выложенной керамическими плитками столешницей. На четыре плитки раскинулась бабочка с распростертыми крыльями, выполненная в мягких, мечтательных тонах зеленого и пурпурного. Впрочем, бабочка почти полностью скрыта под кругом из желтых шелковистых хризантем, толстой красной свечой и фотографией в рамке.
Здесь теперь живет Чави, в этой рамке и других таких же. Золотой блеск в верхнем левом углу стерся до золотой краски. Мы втроем долго решали, какую карточку вставить. Все хотели одну и ту же, которая в наибольшей степени выражала натуру, характер, суть Чави, но эту же фотографию уже использовали средства массовой информации и полиция, она висела в Сети и была на постерах, обращенных с просьбой к тем, кто что-либо знает, поделиться информацией. В конце концов на ней все-таки и остановились. Это – Чави.
Стандартный, серый в крапинку, фон и немного неловкая – подпертый кулачком подбородок – поза не могут отвлечь от того, что делает ее ею.
Свет в глазах, обрамленных тяжелыми черными крыльями и мерцающими золотистыми и белыми тенями. Ярко-красная прорубь рта в тон прядкам в волосах. Бинди и шпилька в носу – чистые и ясные красные кристаллы в золотой оправе, дерзкие и теплые, как и она сама. Кожа у нее темнее моей, как у папы, и красный смотрится ярче. Но самое главное – Чави совершенно забыла, что в тот день ей было назначено к врачу. Все утро она играла с новым набором масляных красок, потом в спешке собиралась и даже ухитрилась выглядеть безупречно, за исключением радужного пятнышка, оставшегося на подпиравшем подбородок кулачке.
Я выдвигаю из-под столешницы крохотный ящик, достаю коробок спичек, зажигаю красную свечу и, наклонившись, целую тот стертый уголок. Вот так мы удерживаем Чави с нами, сохраняем как часть нашей жизни, и в этом нет ничего жутковатого или безумного.
Фотографии папы у нас нет, но Чави ведь ушла не по своей воле. Папа же – по своей.
Устроившись на диване, кручу в руках конверт, ищу ключи к содержимому. Вообще-то таинственные письма не в моем вкусе; после смерти Чави их было слишком много: люди по всей стране выясняли наш адрес и присылали письма, открытки и цветы. Была и другая почта, письма ненависти; удивительно, сколь многие считают необходимым написать совершенно незнакомым людям и сказать, что их любимая дочь и сестра «заслужила» смерть. Почерк Вика ободряет, но и вызывает беспокойство. Когда речь идет о чем-то большем, чем простая открытка, он обычно предупреждает – будь начеку.