Уважаемый господин М. - Кох Герман 3 стр.


– Левый двигатель отказывает… Правый двигатель отказывает… Мы снижаемся до тридцати тысяч футов…

Точка на экране радара диспетчерской вышки внезапно исчезает.

– Алло, «Санни эйр» шестнадцать двадцать два?.. Слышите нас, борт шестнадцать двадцать два?.. Алло, борт шестнадцать двадцать два!

Но все это гораздо позже. А речь идет о начале. Сначала все еще цело. Обычно я думаю о том, что было даже раньше. Я думаю о пассажирах. Как в то утро они натянули носки и обулись. Как они почистили зубы, а потом на такси или поездом поехали в аэропорт.

– Мы ничего не забыли? Билеты у тебя? А паспорта?

Лично я за то, чтобы черный ящик начинал записывать информацию гораздо раньше. То есть не только последние полчаса разговоров в рубке, а все. Истинный масштаб катастрофы кроется в деталях. В записке соседке, которая будет кормить кошку: «Утром только сухой корм, вечером полбаночки рыбы, раз в неделю сырое сердце». Рука, написавшая эти слова, всего полдня спустя разлетелась брызгами на высоте тридцати тысяч футов. Или затерялась между обломками. Эта рука еще в то самое утро оторвала кусок от рулона туалетной бумаги, сложила его втрое и тщательно подтерлась. Задним числом речь идет о бессмысленности. Задним числом оказывается, что с тем же успехом можно было бы не подтираться – или, по крайней мере, не так тщательно.

Давайте продолжим о руке. В последние часы своего существования – на высоте тридцати тысяч футов, двигаясь вперед в разреженном холодном воздухе со скоростью почти девятьсот километров в час, – эта рука еще листала газету. Эта рука взяла банку пива, поданную стюардессой; кончики пальцев этой руки определили, что банка хоть и не ледяная, но довольно холодная. В какой-то момент эта рука неожиданно засунула палец в нос, но не нашла ничего достаточно большого или твердого, что могла бы из носа выковырять. Эта рука провела по волосам. Эта рука улеглась на обтянутое джинсами бедро – а в кабине именно в эту минуту командир искоса смотрит на второго пилота.

– Ты тоже чувствуешь запах? – спрашивает он.

У них над головами вспыхивает несколько красных лампочек.

Самолет резко накреняется и быстро теряет высоту. Пассажирский салон наполняется дымом. Дома кошка еще раз потягивается на своей подстилке возле печки и навостряет уши: а вот и соседка с сухим кормом! Иногда самолет взрывается на большой высоте, в других случаях пилотам удается с двумя отказавшими двигателями дотянуть до посадочной полосы военного аэродрома на коралловом острове. До посадочной полосы, которая, между прочим, слишком коротка для воздушных судов такой вместимости. Вечером кошка мурлычет, лежа на коленях у соседки. Если это добрая соседка, она и впредь будет заботиться о кошке. А кошке не все ли равно, пока ей покупают сухой корм, и рыбу, и сердце.

Вчера вечером я прочел «Год освобождения», а сегодня утром, пока вы стоите под душем, думаю о вас. Как уже сказано, я сомневаюсь насчет нового материала. Говорят, у большинства писателей все уже твердо устоялось, после определенного возраста у них не возникает новых впечатлений. Да и вы не раз говорили об этом в своих интервью. Я будто слышу и вижу, как вы это говорите, в последний раз – по телевизору, в дневной воскресной программе о культуре.

– После этого возраста, собственно, не возникает никаких новых впечатлений, – сказали вы, а интервьюер был к вам благожелателен и сделал вид, что слышит это впервые.

Я больше не слышу шума воды у себя над головой. Вы вытираетесь, идете бриться, а потом одеваетесь. При каждой авиакатастрофе бывает тот единственный пассажир, который опаздывает и пропускает полет. Этот пассажир утром тоже натянул носки и обулся. «Я мог бы сидеть в этом самолете», – думает он. Жизнь продолжается: его носки вечером можно просто отправить в стирку.

Что, если бы вы тогда позволили своему взгляду упасть на другой дом, а не на этот? Не знаю, может быть, вы предоставили право выбора жене. В конце концов, это красивая улица, старые деревья, много тени, почти никакого уличного движения, как и играющих детей. Последнее, впрочем, не так хорошо для вашей дочери, об этом, пожалуй, стоило бы подумать. Но для писателя, который полагает, что новых впечатлений у него уже не будет, улица и в самом деле идеальная.

Тогда вы не потрудились зайти к новым соседям, чтобы представиться лично. Да в этом и не было нужды. Для этого у вас есть жена.

– Мы ваши новые соседи, – сказала она и протянула руку.

Маленькую и теплую руку.

– Добро пожаловать, – ответил я.

По такому поводу о роде ваших занятий еще не сообщалось. Это произошло позднее, когда я слишком громко включил музыку.

В «Секундах до катастрофы» была пожилая супружеская пара, которая летела впервые в жизни. Билет на самолет они получили в подарок от своих детей. Как и прочих пассажиров, эту пожилую чету играли актеры. По сценарию, в последние минуты рейса 1622 супруги нашли поддержку друг у друга. Детям тоже предоставили слово. Детей не играли актеры. Дети были настоящие.

Одним словом, я не знаю, сможете ли вы что-нибудь начать с новым материалом. Поэтому я даю его вам в самом сыром виде. Вы совершенно свободны делать с ним все, что захотите. Если у вас будут вопросы, просто спуститесь этажом ниже.

Бывают книги, в которых писатель появляется сам. В качестве персонажа. Или там есть персонаж, который вступает в спор с писателем. Вы наверняка знаете, о каких книгах я говорю. Вы же их и написали.

Поэтому тут нечто иное. Я не персонаж. Я настоящий.

В средней школе произошло нечто, что предопределит всю остальную мою жизнь. В средней школе дети расправляют крылья. Они не разведывают очерченные кем-то границы, а проходят через них. Они видят в своих родителях и учителях не взрослых людей, которые водят их за ручку, а помехи на пути саморазвития. Они давят насекомое насмерть, просто чтобы посмотреть, возможно ли это, а потом сожалеют об этом – или нет.

Новый материал начинается здесь. Я сомневаюсь, что вы что-нибудь сможете с ним сделать. Но так или иначе: вот здесь он начинается.

5

Это был год высокой смертности среди учителей. Они вымирали повально. Не проходило месяца, чтобы весь лицей имени Спинозы не созывали в актовый зал, после чего директор Гаудекет в который раз зачитывал по бумажке очередное «печальное сообщение». Разумеется, надо было соблюдать тишину и сохранять серьезную мину, но все-таки среди нас господствовало в первую очередь чувство справедливости. Печальными такие сообщения мы не считали никогда. Скорее, в такой массовой смертности было что-то утешительное. Уже в силу одного только своего возраста учителя оказывались уязвимы. Во всяком случае, они не были бессмертны, в отличие от нас.

Учитель, который еще днем сидел перед нами, занудствуя по поводу несделанной домашней работы или полного отсутствия интереса, на следующее утро мог вовсе не вернуться в школу. Если смерти не предшествовала продолжительная болезнь, это только усиливало утешительный эффект. Никаких бесконечных госпитализаций, бесполезных облучений и других отсрочек – ничего, что могло бы сделать процесс умирания более человечным.

Господин Ван Рют преподавал математику. Стоило кому-нибудь отвлечься, он грозил пальцем, указывая на окно, в нескольких сотнях метров за которым, скрытая от глаз деревьями, располагалась Художественная академия имени Ритвелда, и говорил:

– Если тебе больше нравится лепить и рисовать, можно устроить и это.

Как-то раз он вдруг не пришел в школу. Я хорошо помню то утро. Это было после ранней осенней бури, сорвавшей с деревьев часть листвы, и первый раз в том учебном году за ветвями показалась крыша академии Ритвелда. Я вспоминаю пустое место у классной доски, которое больше никогда не будет занимать длинная фигура учителя.

Я подумал об утре предыдущего дня, когда господин Ван Рют натянул носки и обулся, чтобы, как и в любое другое утро, отправиться на велосипеде в лицей имени Спинозы.

Господин Карстенс в кабинете физики сидел за столом на особенно высоком табурете, благодаря которому он должен был казаться не таким маленьким.

– Здесь есть клиенты, которые никогда и ничего не поймут в физике, – сказал он в понедельник утром с глубоким вздохом.

А во вторник он был мертв.

На траурном собрании в актовом зале директор Гаудекет счел необходимым вкратце сообщить о семейных обстоятельствах господина Карстенса. Так мы узнали, что у учителя физики не было жены, но было два «подрастающих сына», о которых ему приходилось заботиться в одиночку. Директор опустил важные подробности. Была ли жена господина Карстенса еще жива? Или подрастающие сыновья отныне совсем одни на всем белом свете?

Так или иначе, а подробность о сыновьях придала этому смертному случаю какой-то человечный оборот. Кроме учителя физики, который стыдился своей малорослой фигуры и из-за этого ни разу за урок не осмеливался слезть с высокого табурета, он внезапно оказался еще и отцом, чьего возвращения с работы с нетерпением ждали два подрастающих сына.

Но сыновья всегда оставались за кадром, никто никогда не видел их живьем, что практически полностью сводило человеческую перспективу на нет. Теоретически нельзя было даже исключать, что они чувствуют такое же облегчение, как и мы. Да, возможно, подрастающие сыновья в первую очередь чувствовали облегчение, потому что они наконец могут делать, что им заблагорассудится, – каждый вечер брать еду в закусочной и до поздней ночи смотреть телевизор, – и потому что им больше не надо ходить по улице рядом со слишком маленьким отцом.

Но подобные возможности никогда не рассматривались во время траурных собраний в актовом зале лицея имени Спинозы, так что в конце концов оставался только образ двух подрастающих сыновей, которые сидят в темной кухне перед пустыми тарелками и чего-то ждут, потому что больше некому о них позаботиться.

Госпожа Постюма жила одна на десятом этаже многоквартирного дома рядом с выездом в сторону Утрехта. Как-то раз я приходил к ней домой, чтобы обсудить книги из списка литературы по английскому языку. Из окна гостиной были видны гребцы, проносящиеся по неподвижной воде Амстела. А потом, с наступлением темноты, я видел огоньки машин на шоссе, идущем через Утрехтский мост. Где-то тикали часы. Госпожа Постюма спросила, не хочу ли я еще чашку чаю. Мы тогда надолго застряли на последней книге в моем списке. У госпожи Постюма были коротко стриженные волосы, мелкими кудряшками свисавшие на лоб, и высокий голос без настоящих басовых обертонов, какой часто бывает у женщин, ни разу в жизни не испытавших оргазма. Это был голос, который порхал по комнате, как птичка, нигде не присаживаясь, словно он нигде не был закреплен и не был по-настоящему связан с землей, как и сама госпожа Постюма в своей квартире на десять этажей выше мира и людей.

Теперь я отчетливо слышал, как этот голос предлагает мне не чаю, а чего-нибудь другого; у нее в холодильнике, наверное, еще стоит бутылочка пива. Я видел, что в ее полном ожидания взгляде что-то сломалось, когда я встал и сказал, что самое время идти домой. Что-то в ее лице почти незаметно сменило цвет. Выйдя на улицу, я еще раз посмотрел наверх, на десятый этаж этого многоквартирного дома, но по лампочкам на галерее было не угадать, какая квартира ее.

Когда госпожа Постюма однажды утром не появилась в лицее имени Спинозы, большую тревогу забили не сразу. Только гораздо позднее мы услышали, что пришлось взламывать дверь ломами. Но в своей траурной речи Гаудекет ни разу не обронил слова «лом». По всему было заметно, что директор не смог найти никакого узлового пункта, чтобы выстроить вокруг него свой рассказ. На этот раз не было ни подрастающих сыновей, ни других горьких или согревающих душу подробностей, которые могли бы очеловечить найденную мертвой в своей квартире госпожу Постюма. Гаудекет не пошел дальше, чем «ее огромная преданность нашей школе и ее ученикам», что в полупустом, освещенном ярким неоновым светом актовом зале совсем не прозвучало, будто уже именно там и именно тогда могло начаться окончательное забвение.

А потом был еще один эффектный конец – конец со стрельбой, осколками стекла и кровью. Не прошло и получаса после ночного приземления в аэропорту Майами, как Харм Колхас («Харм» для учеников старших классов, которым он преподавал обществоведение) повернул не туда на взятой напрокат машине, белом «шевроле-малибу», и попал (по Гаудекету) «не в тот район».

Двоих мужчин, у которых он спросил дорогу на слабо освещенной заправочной станции, так никогда и не нашли. Похоже, что Харм Колхас еще попытался поднять дверное стекло и быстро уехать задним ходом, но при последнем маневре застрял у припаркованного автомобиля. Согласно протоколу допроса свидетеля, хозяина той автозаправки, один из мужчин как раз смог просунуть дуло пистолета в щелку дверного окошка. Между тем второй мужчина открыл огонь через лобовое стекло.

Харм Колхас носил довольно модные вельветовые брюки, а на плече у него висела бисерная сумочка, из которой он к концу урока извлекал на свет пачку табака для самокруток «Яванские парни». По школьным коридорам он передвигался легкой пружинистой походкой.

Хоть как-то связать между собой эти два образа – с одной стороны, брюки и бисерная сумочка, а с другой стороны, наполовину высунутый из машины труп с изогнутой в странном кивке шеей – не получалось. Казалось, что коридоры, классы и актовый зал лицея имени Спинозы были самым немыслимым вступлением к насильственному концу из американского фильма категории «Б».

Во время традиционной минуты молчания я думал о заправочной станции на другом берегу Атлантического океана. Я представлял себе подсвеченные красные буквы вывески «Тексако» и красно-синие полицейские мигалки. Агенты полиции жуют жвачку, на них темные очки, хотя уже далеко за полночь.

Я пытаюсь рассмотреть смерть Харма Колхаса в перспективе. Вот он прилетает в аэропорт Майами, получает в прокатной конторе ключи от белого «шевроле-малибу», идет по парковочной площадке под ослепительно звездным небом… Его бисерная сумочка и в Америке висела у него на плече? Запасся ли он пачками «Яванских парней», чтобы не оказаться без курева?

А думая о сумочке и пачках табака, я осознал, что должен вернуться еще дальше, к регистрации в Схипхоле, к путеводителю по Флориде, который он листал на высоте десяти километров над Атлантическим океаном, к радостно-напряженным мечтам о странах на американском берегу. Или, может быть, все это началось еще раньше, когда он натягивал носки и обувался утром в день отъезда. Харм Колхас, в своих вельветовых брюках, стоит перед зеркалом и проводит рукой по волосам.

Но и в этом случае не было ни жены, ни подрастающих сыновей, с которыми следовало бы попрощаться. Учитель обществоведения был еще молод и холост, «в расцвете лет», как прочитал по бумажке Гаудекет. Он мог ехать в аэропорт в одиночестве, и ему не нужно было ни к кому оборачиваться, чтобы помахать рукой после таможенного контроля. Очень вероятно, что он еще прошелся по магазинам дьюти-фри. Потом число людей, видевших его живым, быстро убывает, пока он наконец совсем не исчезает из виду.

Тело учителя истории Ландзаата не нашли, поэтому и траурного собрания в актовом зале в память о нем тоже никогда не было. Ведь когда человек пропадает без вести, всегда есть надежда, что он еще где-нибудь объявится. Что в один прекрасный день он сам придет сообщить о себе – в отделение полиции или на отдаленную ферму за многие километры от места, где он исчез, – порядком не в себе, потерявший память, в грязи и в порванной одежде, но во всяком случае – слава богу! – целый и невредимый.

Но с течением дней и недель эта надежда таяла. В кабинете истории еще целый учебный год продолжала висеть его фотография. Просто из нерадивости, потому что никому не пришло в голову ее снять (как знать, может быть, она висит там до сих пор). Со временем ее уголки начали заворачиваться, а цвета потускнели. Это была маленькая фотография, сделанная поляроидом, на которой господин Ландзаат улыбался, до самых десен обнажив свои характерные длинные зубы. В его глазах виднелись две красные точки от фотовспышки. Волосы были влажные – наверное, от танцев на школьном празднике, куда взяли поляроид.

Назад Дальше