– У нее и что ни на есть сырое дубье вспыхивает, – отозвался кто-то, сидевший тоже на ступеньках церковного крыльца, но довольно далеко и не видный за рядами высоких шапок и широких плеч. По голосу, впрочем, можно было с достоверностью сказать, что отозвался человек молодой, крепкий и здоровый, потому что голос этот с успехом мог бы заменить старый шипящий и свистящий соборный гадячский колокол.
– Что ж, пан гетман дарит ее всякими дарами, атласами и аксамитами [15]? – спросил бандурист. – Ходит она, небось, краля-кралей?
– Ее раз козак встретил, так попросил коня напоить! – ответила старуха с алмазоподобными глазами.
– Она ходит, как простая молодица, – подтвердил один из щеголеватых козаков, с необычайно длинными усами, необычайно тонким и гибким станом, – ей, хоть и старайся, так никак не услужишь, потому что она все сама умеет и все сама делает. Она никаких подарков не принимает.
– А муж ее что за пан? – спросил бандурист.
– Ничего, с виду пан, как пан.
– И живут между собой дружно?
– Дружно.
– Он хоть с виду-то и ничего, а тонкая штука, – сказал пожилой козак, стоявший около бандуриста, опершись на свою дубинку, который и сам был с виду хоть и ничего, а тоже тонкая штука.
– А какие это у вас около Гадяча бородатые паны разгуливают? – спросил бандурист. – Вчера, как подходили мы к городу, так встретили двоих – этакие вельможные да гордые, одна пыха! Глаза этак вкось да под поволоку, носы вверх, губу нижнюю на сажень вперед…
– Это московские паны, гости пана гетмана, – объяснил молодой гетманский козак.
– Теперь еще поразъехались, – заметил его товарищ, – а прежде их еще больше у нас гостило.
– Поразъехались? Чего ж так?
– Да кто его знает, как-то уж теперь не то, что было прежде. Пан гетман и потчует их, и ласковые речи говорит им, а все не то. Слышно, и последние скоро уедут.
Наступило молчание и длилось несколько минут.
Слышны были шаги по улицам, паденье дождевых капель с садовой листвы. День занимался. Все освещалось, выступало из мрака, принимало свои настоящие очертания, точно кто понемногу приподнимал мглистое покрывало.
Справа раздалась медленная, мерная, уверенная походка, и между деревьями появилась высокая, видная фигура в темной рясе, направляющаяся к церковным дверям.
– Вот отец Михаил! Вот отец Михаил! – пронеслось между народом; кто сидел, поднялись с своих мест, кто стоял, опершись на дубинки, выпрямились.
Отец Михаил был, если можно так выразиться, чрезвычайно картинен. Почтенная осанка, строгие черты лица, смягченные кротким и ласковым выражением, седая, волнистая, похожая на каскад борода, спокойные движения, проницательные, светлые и, в то же время, совершенно безмятежные, сияющие глаза; все это представляло идеальный тип пастыря, каких приходится встречать чаще на картинах, чем в жизни.
По тому, как его все окружили, можно было заметить, что он пользовался большим уважением своих прихожан.
Бандурист тоже подошел под благословенье и подвел своего поводыря.
– Благословите, батюшка, – сказал он, – мы из дальних мест, пришли помолиться в богоспасаемый город Гадяч. Благословите, батюшка, и поводырку мою. Стараемся, батюшка, жить по-христиански, друг другу помогаем. Я не из одной печи хлеб едал, всего повидал на долгом веку, так вот могу ее наставить на путь житейский истинный, а у нее резвые молодые силы, так она меня, старого, где под горку сведет, где на горку поддержит… Надо помогать друг другу. В Священном Писании сказано: «Носите тяготы друг друга». Одною рукою и узла не завяжешь…
Отец Михаил, спокойно и кротко внимавший речам словоохотливого бандуриста, при последнем его выражении не то, чтобы встрепенулся – этого нельзя было положительно утверждать, – а как-то особенно пристально взглянул ему в глаза.
– Да, – продолжал словоохотливый бандурист, – сказано: одна головня и в печи гаснет, а ворошок и в поле курится.
Светлые, ясные глаза отца Михаила все так же проницательно, пристально, кротко и безмятежно глядели на бандуриста.
– Хорошо реке с притоками, хорошо доброму воеводе с…
– Разумные речи говоришь, – прервал спокойно отец Михаил, – все доброе на земле держится согласием православных, и каждый, по мере сил своих и уменья, обязан помогать ближнему. Издалека Бог принес к нам?
– Да почти что всю Украйну исходил, пока сюда добрался.
– Трудно теперь по дорогам?
– Голому разбой не страшен, всюду проходили благополучно.
– А каковы жита?
Отец Михаил спросил это тем же ровным, спокойным голосом, но с какою-то особой медленностью и внятностью.
– Такие жита, что хоть зелеными жать, так можно, – ответил странствующий бандурист своим обычным, беспечно-наставительным тоном, который вошел у него, казалось, в привычку, но тоже как-то особенно внятно и медленно.
– Пан гетман! Пан гетман! – вскрикнули щеголеватые козаки.
Все обратили глаза в ту сторону, откуда слышался стук колес и топот борзых коней.
Отец Михаил прошел в церковь.
Вид пана гетмана и пани гетманши был внушителен, как следует: атласы, оксамиты, золотые запястья и вышивки, драгоценные каменья и яркие цвета достодолжно соединялись с вельможною тучностью, спесивостью, развалистою походкой и изнеженным, бледным цветом лица.
Они величаво, как две тяжело нагруженные ладьи, проплыли во внутренность церкви, милостиво кивая головами в ответ на почтительные низкие поклоны простого люда.
Невзирая на эту величавость, некоторые, вероятно, ближе и лучше изучившие пана гетмана, нашли в нем, на этот раз, что-то необычное.
– Пан гетман сегодня пасмурен! – сказал один.
– Пан гетман сегодня невесел! – сказал другой.
– Что это пан гетман начинает задумываться? – задал вопрос третий.
– Я его встретила в четверг, ехала с хутора, – вмешалась круглая крохотная молодица, похожая на узелок, – так он такой ехал, точно хмара! Поводья опустил, голову наклонил, а брови так чуть не перекрестились! И такой он был…
Но дальнейшее описанье прервалось появленьем новых двух лиц.
– Братчиха! братчиха! – прошумело кругом. Бандурист обратил глаза на братчиху.
Сравненье с «палючею искрою» было сравненье не дурное, а предположенье, что эта прямая, как стрела, спина отроду ни перед кем не гнулась, что эта смелая голова никогда ни перед кем не клонилась, имело, несомненно, много вероятия.
Когда братчиха ступила на ступеньку церковного крыльца, поводырка странствующего бандуриста остановила ее тихонько за широкий рукав сорочки.
– Пани, – сказала поводырка, – хустку обронили.
И протянула ей красную хустку.
Высокая стройная фигура приостановилась, обернулась, глянула на красную хустку, на державшую ее девочку, взяла хустку и сказала:
– Спасибо, дивчина.
Видно было, что нервы у нее были крепкие, что она не вздрогнет при какой бы то ни было неожиданности, не вскрикнет от какого бы то ни было испуга или изумления, что темные, большие, глубокие, как море, глаза прямо глянут на все и так же мало померкнут или зажмурятся, как яркие звезды, озаряющие с высоты грешную землю.
– Как тебя зовут, моя ясочка? – спросила она. – Ты, кажется, не здешняя?
– Нет, я издалека.
– Издалека? То-то ты такая изморенная! Откуда же ты?
– Ей и не припомнить всех сел и хуторов, через которые мы проходили, ласковая пани, – вмешался бандурист. – Повидали мы всего: и добра, и лиха, и правды, и кривды, бродили по берегам и по болотам; ну, да, благодаренье Господу милосердному, выбрались-таки на добрый шлях. Криво запрягли, да прямо поехали.
– Ну, и слава Богу, – ответила братчиха. – Вы придите на гетманский двор, – прибавила она, – пан гетман и пани гетманша любят слушать божественные псалмы.
С этими словами она скрылась в дверях храма.
Когда она скрылась, тогда стал очень заметен стоявший тут и внимательно слушавший пан братчик, о котором старый козак говорил, что он с виду ничего, а тонкая штука.
– Приходите на гетманский двор, – повторил пан братчик.
Бандурист низко поклонился и ответил:
– Спасибо ласковому пану за милость. После службы сейчас придем.
Из внутренности собора уже раздался спокойный сильный голос отца Михаила, запахло ладаном, грянул хор голосистых певчих.
Заутреня началась, и все разом двинулись в старое соборное здание, задевая локтями и плечами многочисленных чертей, подкладывающих уголья под грешников и грешниц, пручающихся, с разинутыми ртами и выпученными глазами, на огне и, таким образом, наглядно представляющих страшное будущее тех слабых смертных, которые не в силах противостоять земным соблазнам.
XX
День был томительно зноен, несмотря на то, что капли вчерашнего, обильно пролившегося дождя искрились на траве и какая-то молодая, чернобровая козачка, разговаривая с чернобровым и молодым, как сама, козаком, поверявшим ей, по всем видимостям, какие-то чрезвычайно для него интересные и важные вещи, вдруг обдала своего собеседника градом теплых, чистых, сверкающих капель, незаметно потянув густолиственную, цветущую ветку старой, раскинувшейся широким шатром калины, под которой они стояли.
Испуганный козак подскочил с несвойственною ему, судя по средоточенному и решительному виду, какой представляла до того его физиономия, стремительностью, а лукавая красавица звонко захохотала, отирая вышитым рукавом белоснежной сорочки свежую щеку, на которую тоже попали брызги.
Гадячские улицы издали представляли из себя подобие черных бархатных лент, перехваченных местами блестящими запястьями и отороченных ярко-зеленою бахромой, вблизи – размягченный дождем чернозем, окаймленный густою муравой и испещренный довольно глубокими лужицами.
Беспрестанно слышался стук отпираемых и запираемых дверей, и в воздухе далеко разносились разноголосые приветствия, которыми встречали хлебосольные хозяева своих праздничных гостей.
Не только ослепляло солнце своим золотым блеском, но ослепляло и небо своею яркою лазурью, отчего черные тучи, надвигавшиеся с запада, казались еще чернее и края их вырезывались еще резче.
– К ночи будет сильная гроза, – проговорил пан гетман.
И проговорил это пан гетман с таким беспокойством, и при этом такой тяжелый вздох вырвался у него из груди, что сидевший напротив него на рундуке [16] за столом русобородый московский боярин спросил:
– Пан гетман, видно, боится грозы?
– Проявление силы Господней, а потому каждый христианин должен трепетать, – ответил пан гетман задумчиво.
– Господь милостив, авось помилует! – сказал московский русобородый боярин. – А тучи надвигаются большие!
– Да, большие, – подтвердил пан гетман, взглянув рассеянно на темную гряду облаков, которые быстро надвигались на яркую синеву неба.
Пан гетман каждое слово выговаривал как-то вяло, неохотно, часто проводил пальцами по лбу, словно чувствовал тут какую несносную боль; потускневшие глаза его обращались все куда-то вдаль, на всем его полном, откормленном лице, да и не только на лице, даже на всей массивной, ожиревшей фигуре лежал отпечаток какой-то внутренней тревоги и утомления, – утомления, явившегося, быть может, следствием вышепоименованной тревоги, невыносимой для изнежившегося пана.
Насколько пан гетман был вял, рассеян и озабочен, настолько же его собеседник и гость, русобородый московский боярин, был оживлен, юрок и беспечен.
Массивная, неповоротливая фигура пана гетмана казалась еще массивнее и неповоротливее в сравненьи с его плотной, но вертлявой и гибкой фигурой, полузакрытые глаза пана гетмана еще тусклее и безжизненнее в сравнении с его разбегающимися во все стороны, пытливыми, блестящими глазами.
Когда он снова повторил, вскинув беспечно своими блестящими глазами на двигавшиеся тучи и поглаживая белой рукой свою русую бородку: «Авось Господь помилует», – он как бы выразил этою фразой весь свой характер.
Можно было наверное сказать, что в нем хватит и сметливости, и находчивости, и проницательности на десятерых, но что над всем этим преобладает беззаботное «авось», которое заправляет всем остальным.
Можно было поручиться, что в виду, например, переправы через пропасть по тонкой, пляшущей жердочке, он отлично поймет и сообразит все последствия подобной переправы, но, встряхнув кудрями, скажет: «Авось, переберусь!» и отправится.
И не только в том случае, если благополучно переберется, но даже в том, если поломает кости, но уцелеет голова, он опять при первой же оказии так же тряхнет кудрями, так же скажет: «Авось, переберусь» и так же беззаботно отправится.
– Все мы люди грешные, – возразил пан гетман, – и никто из нас не может сказать: сегодня я не получу за грехи свои должного возмездия!
Пан гетман сказал это докторальным тоном, каким обыкновенно говорятся подобные вещи, но в докторальности его проглядывала скорее раздражительность трусливого вельможи, чем сокрушение христианина.
– Господь долго грехам терпит, – ответил московский боярин, видимо считая своею обязанностью при этих словах поднять свои блестящие, живые, разбегавшиеся во все стороны глаза к небу, но на полпути к сияющему эфиру опуская их на вившуюся по широкому двору тропинку, по которой медленно приближался старый бандурист с загорелою девочкой в венке из свежих цветов.
Глаза пана гетмана, искоса устремившиеся на собеседника, в ту же минуту обратились по направлению его взгляда тоже на тропинку, и странно подействовало на него появление старого бандуриста: вялое апатичное лицо вдруг вспыхнуло, потом побледнело, и губы слегка задрожали; он поспешно провел рукою по лбу, заморгал и тревожно, пытливо глянул на московского боярина, как бы желая прочесть на его лице, не закралось ли к нему в душу какое подозрение.
Но лицо московского боярина, на котором, кстати сказать, читать было возможно только с его боярского позволения, ничего не выражало, кроме того праздного, скучающего любопытства, какое одолевает людей, долго проживающих в глуши и уединении, или долгое время вращающихся в среде, давным-давно ими вдоль, поперек и насквозь узнанной и не представляющей уже для них ровно никакого интереса.
Не нашед на лице московского боярина ничего для себя знаменательного, пан гетман опустил ресницы на свои руки, сложившиеся тем манером, каким они складываются у духовных или у очень набожных особ, получивших привычку не только к молитве, но и к сценическому, если можно так выразиться, ее проявлению, и в этом положении впал, казалось, в глубочайшую задумчивость, или, точнее, в набожные размышления, уносящие из мира грешной действительности в мир горний, который благочестивое воображение щедро населяет двукрылыми ангелами и херувимами, шестикрылыми серафимами, чудесным блеском, божественным сиянием и райскою музыкой.
И так глубоко задумался пан гетман, так всецело унесся в иной, лучший мир, что московский боярин должен был дважды повторить:
– Пан гетман, нищие пришли. Пан гетман! Пришли нищие!
Пан гетман, наконец, очнулся, обратил глаза на пришедших нищих, милостиво наклонил свою вельможную голову в ответ на их низкие, чуть не до самой земли, поклоны, позвал козака, стоявшего, в ожидании гетманских приказаний, за дверями, и протяжным, благодушным голосом отдал распоряжение угостить пришельцев.
– Позволит ли ясновельможный пан гетман сыграть и спеть старому бандуристу? – почтительно спросил старый бандурист, сопровождая каждое слово или низким поклоном, или таким смиренным взглядом, который стоит всякого низкого поклона.
Пан гетман милостиво позволил и пригласил усталого певца сесть.
Пан гетман даже простер свою милостивую внимательность до того, что указал белою вельможною рукою на место, где сесть, прибавив:
– Тут не печет солнце.
Бандурист, выразив с подобающим почтением свою смиренную признательность за милостивую ласку ясновельможного пана гетмана, сел на указанном месте, на ступеньку, в углу рундука, и очутился совершенно в тени; московскому боярину, довольно внимательно рассматривавшему старого нищего, остались видны только часть его седой бороды, могучее плечо, покрытое ветхой и грубою, но белою, как только что выпавший снег, полотняною сорочкой, да носок громадного сапога, являвший выразительные следы постоянных путешествий и по пыльным, и по грязным дорогам; вся фигура и лицо только мелькали пыльными пятнышками сквозь зеленую частую сеть мелколистой старой груши, так низко раскидывавшейся над всем рундуком, что некоторые ветви касались пола своею блестящею зеленью.