– Ну подмети, отведи душу.
– Фи, подмети… Это и дурка можэ.
– Ну а ты?
С обидой, с каким-то горячечным рвением – подумаешь, важность подмести пол! – Поленька кинулась мести полынным веником.
Тётушка, посматривая то на неё, то на молодой месяц за окном, положила на листок, на котором Поленька писала, десять пшеничных зёрен, ядрёных, крупных, не с ноготь ли на мизинце, тщательно сложила бумажку, отдала девушке.
– Вот эту тарабарскую грамотку свою с зёрнами снеси батьке. Пускай поглядит, что у нас за гирька. И скажи, у недобрых людей землю и дождь обходит. А пускай раскумекает, к чему это я так подпустила.
Поленька спрятала бумажку в карман кофты, смела сор на совок и в печь.
– Ну шо, погано я мету? – Поленька ждала похвалы. – Скажете, як курочка лапкой?
– Хуже, – коротко резнула тётушка. – Неспособная ты совсем в этом деле… Ни в дудочку ни в сопилочку. А это кажда девка должна знать!
– Шо это? Треба не в совок да в печь, а мести через порог на двор?
– Наоборот. Со двора!
– Убейте… Никак не въеду…
– Ну уж куда нам понять! Ну уж куды нам со своим свиным рылом нюхать лимон!
Сердито, скорее для видимости, тётушка помолчала и продолжала выровненным, спокойным голосом, не лишённым оттенка снисходительности:
– В твои лета девчаточки втихомолку, чтоб никто не видал, метут сор со двора в хату, заметают в передний угол – там он никакому другому глазу в недоступности, – метут и шепчут: «Гоню я в избу своих молодцов, не воров, наезжайте ко мне женихи с чужих с дворов…» Всё учи, учи тебя!
Поленька хотела что-то сказать, но тётушка жестом велела не перебивать её:
– Как у нас один говорил, нажелалось со мной погутарить – смалкивай! Вот тако. Ну… А не позывает маяться с сором, подгляди, как наявится молодой месяцок вот как сегодня, – старуха показала в окошко на стоявший вниз острыми рожками месяц, готовый вот-вот спрятаться за меловую Лысую горку. – Мда-а, млад месяц дома не сидит… Так, значится, подгляди да и завертись на правой на ноге и тверди: «Млад месяц, увивай около меня женихов, как я увиваюсь около тебя».
Подвеселела девушка, в мыслях улыбнулась и спросила тоном, дающим тётушке полагать, что всем этим наставлениям нет цены:
– А як же кавалерики услышать зов?
– Сперва заслышит Он. А уже Он в уши им положит твои слова. А Он есть! Слушает нас, подмогает нам! Даве утром мой увеялся ещё до железных петухов, до звона к заутрене. Думаю, как же я буду одна, я боюсь ночью одна, я даже при самом боюсь по ночам просыпаться и лежать с открытыми лупалками, а тут две ночи кряду кукуй одинаркой, я и запросила господа Бога послать мне доброго человека; и вот набежала ты, ты не своей волькой, не сама, тебя Он прислал. Так что не ленись мети, как я подучила, не ленись поджидай млад месяц и проси, проси женишка. Он добрый, Он пошлёт тебе.
– Уже прислал…
Удивлённо и вместе с тем недовольно хмыкнула тётушка.
– Да того ль, кого зуделось?
– Аха… Высокий… На личность взрачный… Лицеватый… Наравится…
– Дитятко! Ну у тебя головка чиста, не во гнев будь сказано, как стеколушко! Видали новости в сапожиках – наравится! Да ты ж не на личность гляди. Можь, с личика и яичко, да внутрях болтун!.. Какое у него рукомесло?
– А покуда никаковского. Пастух. Вот, говорит, кончу анститут на агронома, там и распишемся. Я обещалася ждать.
– Эха ты, тетёрка с носом… Метко, девонька, стреляешь: в чистом поле, как в копеечку… Запомни, этот не твой. Покуль он, обдери те пятки, будет шастать меж тех анституток, он такую ж разучёную, как и сам, выглядит себе да и повиснет на ней, как лукавый на сухой вербе, а ты жди да сохни до белой косы: пора молодая сшумит вешним ручьём с горы, там и не приметишь, как годы седину в косу вплетут… А потом… Ну случись всё по задумке, ну кто ты без грамоты рядом с ним? Чурка с глазками! Два фонаря на пустой каланче! Да только красивые глазки разве спасут пустую головушку?.. Не-е, не твой то хозяйко. Да невжель и воску в свечке, что в том в твоём агрономике? Ты выискивай табачок по носу… А то масло не твоё, вода. А тот огонь не друг тебе, солома…
– Он божился… не можэ без меня…
– Уха-а!.. Все козлы одно и то ж блеют! Не мог ба, давно-о б околел. А то с приплясом, небось, вьётся. Что поют твои батько с матерью?
– Я ничего им не говорила про него. Мама потянут мою руку, доведись чему быть. А тато бачить его покойно не можуть… Там меж ними… як черти горох делют… Такие промеж ними контрики.
– Видала, обдери пятки! Тут я за Володюню свой подам голос. Раз твой замашистый агрономка и на дух не нужон батьке, стал быть, тут непотребинка какая да и кукует. Ты кладёшь парубку почтенную цену за рост, за внешность. А батька с другой каланчи дозор ведёт – какойский этот твой красик работун, какой из него вылупится хозяйко, иль, может, это ни то ни сё, ни два ни полтора, ни кафтан ни ряса, ни рыба ни мясо и не холодец. Может, этот поскакун с киселём в коробке пылит за тобой не возрадушки жизни, а так, по молодости, по избытку бусыри. Надо ж с кем-то коняжиться! Вот он и трётся вкруг тебя да, поди, блажит затискать всё куда потемней, липнет, поди, с похабщиной?.. Хо-рро-шень-ко всмотрись… Замуж выбежать не галушку замесить… Перед тобой он сейчас, как погляжу на тебя, может, на пальчиках, чуток на ладонки не возложит. Да ты всё ж не спеши. Твои годы не уроды… Ох, женихи товаришка тё-ёмнай. Поскобли, какой ещё муженёк скажется… Кабы то наверно знать, до точности…
Ловившая носом окуней тётушка была тёртый калач по части сватовства. Уже за полночь. Уже пробовали голоса вторые петухи; давно задули лампу, лежали, а тётушка – ну и свербёж! – всё трещала, трещала, как битюцкий барабан, всё об одном об том же: твой варяжец тебе неровня, ищи другого, поверь, желаю я тебе единственно добра и при этом клялась, что она не какая-нибудь там трепохвостка, жизнь изжила достойно и мужское кобелиное племешко вызнала прочней против Поленьки.
Девушка не могла понять из всей этой бесконечной нуди, ну почему так мгновенно, в один вечер, тётушка твёрдо вырешила, что Сергей ей вовсе не пара, вовсе плох? Ну откуда это видно?
Долговы жили с Горбылёвыми окно в окно, и каждое утро, просыпаясь, Поленька бежала к окну и знала, что её ждут у другого окна и в снег, и в дождь, и в солнце; заметив её, Сергей принимался неистово махать руками. Привет! Привет! Наше вам с косточкой!
В ответ Поленька тоже махала и со сна чисто улыбалась. Её глаза, ждущие чуда, горели восторгом. Переглядушки разбегались иногда на целое утро. Никто из родителей не противился. Но в прошлый май отец заказал эти утренние радости, рассудив про себя так: «Чей бы бычок ни прыгал, а тёлушка наша… Прибытку нам аникакого…»
Поленька не защищала Сергея перед тётушкой и на то были причины. Ну, во-первых, возражать старшим почиталось в их роду святотатством; обычай этот жил в доме испокон веку. Потом, о своих чувствах Поленька ни с кем не заговаривала, и если уж тётушка выжала на такой разговор, так причиной тому были обстоятельства. Как младшая Поля не могла не отвечать старшей родственнице, хоть и родство то ненамного ближе такого калибра: сбоку припёку, а сзади прогорело; в конце концов ответив на одно, как сом в вершу, ввалилась Поленька в разговор, который никак не могла остановить или переменить: тетушку не навести, не направить на что другое. Ветхую кумушку решительно занимали дела сердца и ничего иного она знать не хотела. И третье, пожалуй, главное, что сильно смутило самоё Поленьку, многое из того, что она почитала в своем суженом-ряженом за добродетель, тётушка, напротив, расхаивала, пушила в пух. Да Поленьке и самой не нравилось, что в последнее время Сергей все бился завести её в уголок куда почерней, где б они были без посторонних глаз, всё подгадывал так, что они оставались совсем одни, и тогда он накатывался миловать, ласкать её, против чего она восставала, однако не настолько рьяно, чтоб вовсе отвадить парня. Она не находила слов этим отношениям, а вот тётушка доискалась: коняжится, блажит, похабничает. Несерьёзно всё то, тянула тетушка одну и ту же песенку; Поленька не спорила, хотя и не знала, а как оно бывает серьёзно, тем не менее она считала, что не в лад к ней настроенные и отец и тётушка – не сговорились же! – в чём-то беспременно правы: старики не ошибаются.
Запрокинув руки за голову, Поленька лежала в кровати и не могла разобраться, что за каша кипела в её голове. Угнетало чувство раздвоенности, досады. Горячая голова болела от нежданных открытий; больше всего давило, тяготило то, что она считала в своих отношениях с Сергеем совершенно решённым раз и навсегда, вдруг почему-то повернулось путаницей, бестолковщиной, ералашем.
Уже как легли, тётушка ещё раза два пробовала почесать зубки. Но Поля не отвечала, молчала; тётушка поднялась на локоть, заглянула ей в лицо; Поля старательно зажмурилась, жалобно всхрапнула.
– Спи-ит? – удивилась тётушка и больше не лезла с перетолками.
Рано, до света, Полю разбудила тётушка.
– Ё да ты и спишь, ободай тебя коршун! Упала и пропала… Кипятком залей – не прокинешься!
– А вы чего потемну вскочили?
– Какой там потемну! Гли-ко в окно!
– Только взялось сереть…
– Ну, девка, может, ты со сна мне ещё порасскажешь, где у коровы грудь?
Тётушка беззлобно рассмеялась своей шутке и, отсмеявшись, подхлестнула:
– Вставай, Вставайка! А то службу проспишь.
Было ещё темно; с утренней, с восточной, стороны едва подбеливало, но со всех углов, со всех проулков с муравьиной торопливостью сливался народ к церкви Спаса Преображения.
В церкви негде было пятку поставить. Тётушку отжали от Поли; вскоре Поля, усердно подпираемая сзади проспавшими, оказалась пришлёпнутой к оградке перед клиросом.
Необычайно ярко горели повсюду свечи; всё вокруг торжественно пело, молилось, кланялось. Как-то смиренно, заведённо молилась Поля, по временам придавленно вмельк покашивая из-под низкого шалашика косынки на певчих. Высмелев, смотрела уже ровней, длинней, натвердо убедившись, что никто из них не замечал, не видел её.
В хоре были старики, старухи, были и дети, такие как Петро, уряженные, чистенькие, выделялись высокими голосами.
Мало-помалу служба наскучила ей.
Она скользом, уныло ощупывала глазами клиросников; сражённый взор присох к белокурому веснушчатому парубку лет, может, девятнадцати, не старше. Видом шёл он совсем за подростка, зато держался, держался эвва каким орёлушком! Дорогой тёмный шерстяной костюм ладно облегал стройный стан; толсто повязанный короткий сине-зелёный галстук походил на кленовый лист, до поры в непогоду сорванный с дерева и прижатый ветром к кремовому атласу рубашки на груди.
«Какой молодой, а уже в певчих…» – в восхищении думала Поля и не уводила с него глаза, даже когда припадала на колени; припадая, она лишь на миг отрывалась, лбом трогала холод пола и тут же стремительно поднималась, отчего-то боясь не увидеть его снова, но – заставала его на месте и мимо воли своей чему-то светло улыбалась.
Он приметил, выхватил из людской тесноты этот безотрывный светоносный взгляд, и у него из глаз печальных брызнула звонкая, озорная радость; теперь он тоже не забирал с неё своих глаз, пел и улыбался глазами, и трудно было понять, чему он улыбался, то ли своей незнакомице, то ли восходящему солнцу, что било сквозь высокие окна прямо ему в лицо и заставляло щуриться.
Крестясь, Поля из-за руки нарочно улыбнулась парню. Он наверное понял, что эта улыбка именно его, что он точный её адрес, а потому, привстав на цыпочки в щеголеватых высоких хромовых сапогах в рант, улыбнулся ей глаза в глаза и коротко подморгнул.
Поля покраснела, со стыда тиснулась вправо за дебелую старуху; девушке казалось, что это подмаргивание поймали другие, вот-вот продерётся кто сквозь толпу и потащит её за таковское вон из церкви. И минуту, и две таращилась она отупело старухе в черный затылок, но, странное дело, хор всё так же пел, своим порядком всё так же шла служба, и никто не выводил её. Успокоившись, она подумала:
«А почему не посмотреть?.. А вдруг он – ещё?.. А я и не увижу?.. Он может воссерчать. А мне это разве в руку? А мне это разве в желание?»
4
Ещё смалу Никита вместе со своей тучной тётушкой Неонилой пел в церковном хоре. Отец Борис Андреевич Долгов, по-уличному Голово́к или дед Бойка, мелкокалиберный, худосочный, будто отжатый, высушенный долгими бедами старичок с ноготок (про таких говорят, собран из трёх лучинок, отчего и ветром качает), эта божья коровка с посохом, тихоня, бессловесник, не замутивший и разу воды, этот до смерти суматошный хлопотун – всё мечется, мечется, лёгкий на ногу, словно кто ему в сапожики горячих углей сыпанул, завтра на охоту, а он сегодня норовит взвести курки – этот до последней крайности набожный, богобоязненный и вообще от природы пугливый, опасливый и в то же время хитроватый, непокладистый, ершистый причудник себе на уме (и стар, да петух, на седину бес падок) принимал певческую затею сына до края враждебно, в штыки.
Всякий раз, как недовольная им тётка Неонила уводила по Ниструго́вке мальчика за руку к заутрене или к вечерне, отец, ворча вслед: «Эк, чёрт их понёс, не подмазавши колёс», – провожал их из окна сердито-плутовским, сторожким взглядом ясно-пронзительных, как у ястреба, глаз из-под нахлобученной на тяжело нависающие белёсые брови ушанки, которую он и в июльское пекло не скидывал с лысой, хоть горох молоти, головы: в старой кости согрева нету.
Вот баба с мальцом пропали за соседским плетнём; чуть выждав, он влезал в тулуп, подвязывался малиновым кушаком, не рассыпаться чтоб, коль не в час на гололёдке кувыркнётся, и, зная себе красную цену, – стар козёл, да крепки рога! – брал в сенях из тёмного угла посох, упиравшийся в потолок, и с сановитостью аристократической особы направлял стопы, шествовал к церкви, где и появлялся, ровно тебе из земли вырастал, как раз, чик-в-чик к началу службы. Всю службу Борис Андреевич чаще стоял за спинами в проходе: миру там всегда было тучи.
– Па! А чё Вы не проходите наперёд? – спросил однажды Никиша. – Никогда Вас не видать. Иль Вам не занятно меня послушать?
– Поёшь ты, Никитарчик, ёлка с палкой, хорошо. А перестанешь – лучше.
– Ну, па-а, серьёзко ежли…
– Можно и серьёзно. Мне с тобой, Никиш, чистые чудеса в решете: дыр много, а выскочить негде… Вот ты на что, думаешь, Господь дал один язык? Меньша говори… А два уха зачем? Больша слухай… Я распрекрасно слышу, как ты с клироса аллилуйю за хвост тянешь. Да, да, не кривись. Правда моя – масло, вся наверху!.. Откроюсь, от твоего песняка наразлад у меня всё в нутре выстывая, холонет. Я не смею дохнуть, робею продираться наперёдки и того с умыслом обретаюсь на задах всё по твоей милости, соловушка. Знамо, ёлка с палкой, соловей птичка невеличка, а запоет, так лес дрожит… А я за тебя в холодном в поту купайся… По мне, лихой силы у тебя в голосе пропасть, жуть эсколя, а души, а ладу кот на мизинишко на донышке наплакал. Ну что ты даве эвона каким голосиной – надо бы хуже, да некуда! – кэ-эк рванёшь наобум лазаря куда в сторону иль поперёд от других голосов, кэ-эк рванёшь!.. Пресвятая богородица… Морозом меня так и осыпает, кровя в жилах леденея… Страх отымае силу… Со страху припадаю на коленки за раней выбранную на такой момент саженную спинищу. Так и мерещится, остановил вот батюшка службенцию, антиллигентно поднял меня с полу за ухо да и ну обихаживать кадилом, да и ну угощать копченым льдом. Поспевай, Боюшка, тольк подставлять рёбрышки: тебе черёд считать пришёл. А кругома всё в чаду, ни шиша не видать, чисто тебе ерманское дело… Притомится святой отец шелушить да нагуливать мне бока, пожелает – не всё таской, ино и лаской – возлюбопытствовать: " А чего эт ты, старай кочедык, распустил вожжи? А чего эт ты дал послабку своему музоверу?[11] Неровен час, этот ухорез бедовым, хватским голосиной всех святых подымет. Прикажешь этого злосчастия ждать?..» Что, Никишок, в ответ петь?.. Понятно, да такой свиданки я не охотник дотянуть дельцо… Пошабашила не в час служба – не кинуся вызнавать, что да как, а ментом полы в руки и дёру, давай Бог ноги. А коль ноги не снесут? Распишитесь в получении на орехи? Да?.. Оно, конешно, ёлка с палкой, битая посуда два века живё, да на́ твои два хороших, отдавай мне один мой плохой… Не попусти, Боже, моему певуну ославить мои белые седины…