Анатолий Санжаровский
Подкарпатская Русь
Дилогия
Русиния
Роман
Какие бы берега река ни размыла,
всё равно она в старое русло возвращается.
За морем теплей, да дома милей.
1
Куда сердце летит, туда и око глядит.
В один день по две радости не живёт.
И не было у старухи Анны длинней и мучительней ночи.
Старуха не спала, даже не сомкнула и разу глаз. Лежала, вслушивалась в тишину за окном, вслушивалась в липкую тишину дороги. Она распрекрасно знала, что только завтра, ближе туда к полднику, отправится в Мукачево Торбиха к московскому поезду, что повезёт её, разъединую, на автобусе её же сын Василько, повезёт сразу, как только разбросает доярок по домам с обеденной дойки – про всё про то Василько сам вчера пел на все лады.
Василька старуха видела в своей хате не каждый ли божий вечер. Конечно, оно уже так, где коза, туда и козёл через тын глядит.
Подобрела, совсем выросла Маричка, стала вертёшка внученька роскошной, парадной невестой. Тот-то чья-то радость спеет…
Приворачивал Василько под тем благовидным предлогом, что вместе с Маричкой заочно учился на агронома, до четвёртого уже курса доскакали, и старуха говорила, что она тоже уже на четвёртом курсе, поскольку не пропустила ни одного вечера, когда Василько был с Маричкой в её, старухином синем свежепахнущем елью теремке, жившем одной своей половиной на Ивановой усадьбе, а другой – на Петровой. Молодые читали-решали там что, старуха вязала. Одних не спокидала. Как только Василько на порог, а старухи нету, срочно объявлялся вседеревенский розыск. Умучится, запарится, бывало, Иван, а неминуче доищется-таки её. Тут же погорячливый указ:
– Мамко! Вам на лекцию. Сами профессор дожидаются!
Со Вздвиженья – кафтан с шубой сдвинулся – зачастил Василько через день да каждый день, поёт, материал пошёл трудный, одному ума не дать.
И не поймёт старуха, то ли студент Василько, то ли уха-живатель, то ли то и то разом, только видит, переломила гордая Маричка своё серденько к парубку, полюбила тоже – до смерточки нравится он ей, у души лежит.
Глянулся и старой Василько, уважительный, видный с лица – из десятку не выбросишь! – вышла старуха из Ивановой воли, наладилась покидать молодых. Совестно на них тишком таращиться поверх спиц, как журавль в кувшин, не рука мимо воли своей лезть в чужую лавочку.
И стала ловить причины выскочить из хаты в вечер: услышит, проходит кто-то мимо, увеется, с час её нет – короче все новости не обговоришь; подал голос пёс, спешит утихомирить пса да заодно подразведать, кто ж это там не внушил ему симпатию.
– Василько, ты как повезёшь мамку на станцию, так подверни ко мне на минутушку.
Пообещал Василько.
Можно было не беспокоиться, слово у парубка верное. Ан нет. Нету веры самой себе, до звона в ушах вслушивается в тишину дороги; сначала отдалённо, глухо, потом всё ясней, нарастающе вьётся в душу монотонный пчелиный стон именно Василькова автобуса. Старуха не спутает его ни с каким другим.
Старуха всполошённо вскакивает, налётом летит к калитке в зелёных железных воротах, к груди припиная подушечками пальцев накинутую поверх плисовую фуфайку.
Но чёрная дорога пуста.
Нигде ни огонёшка.
Ни к старухе, ни от старухи.
Старуха, боясь, что вывалится кто из соседних или из своих же, из сыновых, школ (и у соседей, и у Петра, и у Ивана эва какие хоромины, старуха навеличивала их школами), застанет её, распатланную, в чёрно стекавшей до пят сорочке, в напахнутой на плечи фуфайке, неслышно утягивается назад; и калитку, и дверь в свою ладную хатку, где так поглянулось заниматься внучкам, старуха оставляет незапертыми на крючок: а вдруг он вернётся, а вдруг он нагрянет, а у нас всё закрыто, подумает, что его не ждут, вовсе не ждут, того и заперлись именно от него.
Легла старуха; уже через какие-то малые минуты привстав, снова надставила ухо – вслушивалась в жизнь дороги, и снова явственно слышала знакомый стон, и снова, одетая с испугу холодом – ах, прохлопала! – вскакивала.
За ночь она раз пять выбегала на дорогу, да понапрасну всё.
Зато утром, на первом свету, когда в спехе подоила и проводила в стадо свою Цватулю, как стала у плетня, так мёртво и простояла ровно до той поры, покуда в дальней ещё дали не завидела Васильков автобус.
Выскочила старуха в тёмной фуфайке на серёдку дороги, неистово растаращила в стороны плотные кулачины с махотку.
«Стойте! Стойте! – и молил, и требовал решительный её вид. Предупреждал: – А и не станете – не сойду!»
Натянула Торбиха губы.
Настороже сбычила на старуху глаза:
«Лихоманка тебя сгреби!»
Сколько Лизка Торбиха себя знала, её мать никогда не жаловала Голованей, обегала. Ни с самой Голованихой, ни с ребятами и разу не заговорила. Не забылось, не выпало из ума и то, что при всякой встрече Голованихины хлопцы с поклоном здоровались – старая молча отворачивалась. Почему? На Лизкины расспросы мать не отвечала.
Торбиха не сводила злых, как у волчицы на привязи, глаз с приближавшейся старухи Анны, похожей на чёрный крест. Смято пустила меж зубов:
– Накинь газку… Провей сторонкой…
– С чего бы это? – Василь зорковато покосился на мать, сидела сбоку на переднем сиденье. – Поищи дурачков в стране Буратино. А я обещал бабе Ане. Я и…
Василь нарочито выключил мотор. Подбился к обочине.
– Спасибко, Лизушка! Спасибко, родимка! – радостно запричитала старуха, дородная, крепкая, тряско подбегая к дверце, что встречно открывалась с подскрипом.
«Вот Маша деловая…»
Из-под набухлых бровей Торбиха пасмурно косилась на суетливую, шилом вертевшуюся старуху, из великой милости чуть поворотилась к той лицом:
– Баб! Ты с какого будешь году?
– Со старого, Лизушка. Со старого… Старе поповской собаки!
– Оно и видать. Совсем уже рухнула на кактус… Нетерпёжка тебя спалила. Ты чё ж выползла на саму на центру? А ну стопчи какой ветрогон колёсами. Чё тогда?
– А ничего тогда, Лизушечка, – отдыхиваясь, ласково пела старуха. – Совсемушко ничегошоньки… Беда – мой дом… Я, Лизочка… – старуха споткнулась, потерялась, виновато сложила тяжёлые руки на груди, – я… я… я и не знаю, с какого боку забежати с просьбушкой.
Ро́звалевая Торбиха, расплывшаяся на всё двухместное сиденье, – толщи она была безмерной, оттого, даром что имела своего «Жигулёнка», колыхалась одна в автобусе: ни в какой же легковик её не запихнёшь! – нарочито глубоко, до дна лёгких, вздохнула, так что от втягиваемого воздуха заходила оконная занавеска. Судорожно сглотнула слюну.
– Опять за рыбу гроши? И мне тоже – посмотри тамочки моего?
– Эге ж, Лизушка, посмотри, – горячечно зашептала старуха. – До краю жизни буду помнить, родимка!
Шатнулась от старухи Торбиха, поскучнела лицом.
Тихое озлобление легло в каменный охриплый голос:
– Ой, бабо! Ой, баламутка! Разболталась, як тещин язык… И где прикажешь смотреть? По тельвизеру? Иль, можь, в широком цветном кине?
– Высоки те пороги на наши ноги… Так высоко мой не залетит, – вслух подумала старуха. Помолчала. В осторожи подсказала: – А ты в жизни… А ты в людях поспытай.
– Толечко и осталось! Да народу ж кругом, как песку окиянского! Чё теперь, носись от окияна до окияна по всей неисходимой белой стыни, тереби всякого-каждого: не знали Ван Ваныча Голованя? Не видали – не пробегал тут часом Ван Ваныч Головань?.. Пустой, горевая душа твоя, номер. Пусто-ой!
Старуха расшибленно сникла.
Накаляясь, всё ересливей забирала Торбиха:
– Ей-бо, ума не взведу… Как репьях придорожный, хошь к кому припьёшься. Кто куда ни едь, ко всякому со своей нескладицей насыпаешься. А подумай ежли?!
– Я, Лизушка, и думаю, – неуверенно возразила старуха. – Живое живёт и думает… Как не думать? Не иголка эть. Че-ло-век!
– Да и Канадочка не стог. Шутка ли в деле… Где искать? Как искать? Ду-уренькая…
Торбиха хохотнула и раз, хохотнула и два, будто заводила смех, будто брала разгон для смеха.
Но, летуче глянув в глаза старухе, обиженно смотревшей исподлобья и готовой дать вспышку, натянуто замолчала.
Молчала и старуха, лишь одними глазами подгоняла: ну говори, говори, выговаривайся!
Торбиха покосилась на Василя, лежал лицом на скрещённых на руле руках, наклонилась к старухе. Доверительно спросила:
– Ой! Иль у тебя кисель в коробке? Дуренькая! Ну на коюшки искать-то?
Будто морозом одело старуху. Дрогнула от нежданно вывороченного вопроса. Словно отгоняя, отталкивая его, замахала обеими руками на Торбиху:
– Будет тебе колотить без пути. Да как это не искати? Человек же! Под годами. Ветхий уже, поди… Люди помирают и дома… А он? Гдей-то он? Може, хвороба взяла… Лежью лежит… Сытый ли? Чиста ль на ём рубаха? Е ль кому подати воды? Узнать бы, где он, что с ним, я б тогда в покой вошла…
Торбиха осоловело вылупилась на старуху.
Спросила абы спросить:
– Будь живой, разь не дал бы вести?
– А може, оттуда и не дашь. Вон на неделе съявился один в Ракошине. Сорок два летушка ани слуху ани духу. А тут тебе р-раз и на! Выщелкнулся! Петро возил к нему на легковике. Полдня распытывала… Не… Не совстречал моего. Велика Канадонька… Расставалась я со своим… Иванко на руках, Петуся под серденьком во мне… Ох и времечко какое большое сошло-слилось… Тебя ж, как и Петра моего, ещё не было на свете, как разома уходили Ваши батьки в заморье…
– А мне уже полста набежало…
– Везучая… Повидаешься со своим… Тогда в соседях жили! Гляди, и там по-соседски держатся… Поспытай-таки, родимушка… Подобенки[1] его у меня нету. Зато, – старуха достала с груди фотографию, – я дам тебе эту. Тут Иван и Петро. Сыны. Иван – вылитый сам. Возьми, родимушка…
Торбиха милостиво приняла фотографию.
Фотография была тёплая.
2
Беда беду видит по следу.
Беда беду найдет, хоть и солнце зайдёт.
Бедность за море гонит.
В былые чёрные времена карпатского мужика, русина[2], иначе и не называли, как бедак, то есть бедняк, горький пан беды.
Своего у русина было столько поля, что заяц перескочит, а урожай и мышь унесёт. Пустую, яловую землю не накажешь. Как захочет, так и уродит.
Счастлив был русин, если в семье рос сын.
Русин – сын Руси!
Сын был всё. С сыном связывались все надежды на широкую долю. Не во всяком ли доме сын виделся в будущем этаким волшебником-богатырём, кто выведет на свет из долгого тёмного тоннеля заблудившийся бесконечный поезд со всеми – до воли! – богатствами, какие только и могла нарисовать больная фантазия постоянно голодного человека.
Русин перебивался с хлеба на воду, жил с дня на день, и силу ему давала вера, что вот растёт сын, что вот вырастет, вот поднимется сыновец и тогда непременно всё в доме переломится в райскую сторону: сходит сын за чужое море, добудет в дом спокойный богатый достаток.
Сына торопили с женитьбой, торопили с детьми. И обязательно парню-первенцу пристёгивали имя молодого, ещё не мудрого годами, отца.
Зачем?
И в знак уважения к молодому отцу.
И в знак памяти о молодом отце.
Уж кто-кто, а старики знали, что уезжавшие – люди часто пропащие. Раз пошёл человек – как камень в воду.
Мало кто возвращался из заморья. И коль забрала чужбина самого отца, так пускай хоть память про него живёт дома в имени сына.
У Ивана уже бегали четыре девочки-погодки.
Да только кто ж им рад?
– Вот что! – пригрозил Иван молодой жёнке, ходила в тяжести. – Притащишь пяту девку – в Боржаве вместях с тобой затоплю. Давай-но у дом хозяина. Парубка давай! Ты там уж постарайся как, что ли… Получше ищи сына. Сы – на! Сыновца!! Сыновца Сыновича!!!
Нашёлся хлопчик.
Родился, как в мешке: квёлый, хиловатый. Одно основанье при нём – кожа да кости.
Назвали Иваном.
В пожизненные долги втолкал всю родню Иван-старшой, а скопил-таки, сбил денег на дорогу; клялся-божился высылать оттуда всё до копья…
Уехал, так и потерялся без вестей в тех Штатах.
Ни писем, ни денег не гнал.
Затосковала мать со своими горюшатами, расхворалась, спала с тела, в нитку вытянулась. Болезнь и нужда прибрали её.
Сирот мал мала мень разобрали по одному дядья-тётки. Вошёл Иван-младшой в совершенство лет, принял брак, взял из такой же бедной фамилии, как и сам.
За Аннушкой положили в приданое клок земли, расплохонькую хатку-соломенку, тесную – пальца пропихать некуда. Ну да Бог-то с ней, с плохонькой. Ну да Бог-то с ней, с тесной. Главное, крыша над головой! Что ж ещё?
Аннушка оказалась не промах.
С первого же раза получай, Иван, Иванушку!
Расправил мужилка изношенные в работе худые плечишки. Подступается к Аннушке с беседой.
– Надобно жить так, чтобушко во всем порядок плясал. Вот дала сынака – порядок! Но на этом покуда порядок у нас и кончается. Разве, – трудно пригнул к выполированной в работе ладони клешню мизинец, – это порядок, что мы ни за граммочку ломаем на пана горб? Разве пан видит наши слёзы? От слёз он твердеет от наших, как берёза от воды. Разве, – загнул безымянный, – это порядок, что крыша не нонь-завтра накроет нас шапкой? Разве, – ещё загнул палец, – порядок, что при живых больших детях где-то беспризорником блукает по той Штатской земле нянько?[3] Ни долларика не пригнал. Ни центика от него не видели… Что он там, американских собак дражнит? Иль, можь, Богу работает[4]?
– Поняй посмотри… – обречённо прошептала Анна, видя, под что это бьёт Иван клин.
– И пойду, и пригоню блудня. Пол-улицы сымается… Вербовщик насказал такейсько!.. Пойду со всема. Коль на плечах добра голова, заработаю и на нову хату, и на хлеб, и к хлебу. А оттуда кружком в Штатскую землю. Живой не буду, а примчу нянька добирать последние часы дома.
На дорогу надо было восемь тысяч.
Капиталов таких молодые и во сне не держали. И сошлись на том, что тысячку подзаняли у еврея-магазинщика, умолили продать корову и тёлку – приходились на пять семей дядек и тётек, задешево пустили Аннушкино приданое – землю.
Земля та стоила воза денег, но ловить большие не стали, малыми бы кто подживил, абы на дорогу сбиться. И землю ту продали не насовсем, а так, на уговоре отдали: через год ежель не возвернём деньжанятки, твоя, пан, земля на век вековущий.
Расчуял пан наживу. Видит, некуда Голованям деваться, срезал и так с малой цены ещё полцены, подумал-подумал да снял ещё четверть, да ещё полчетверти…
Мало ему задарма взятой земли. С наказом толкается:
– Смотри, Иване, не утвори, как батько твой.
– Да Вы что! Не пособи мне в том Господь – сам не сделаю. Как можно спокинуть семью без ничего?
Смолчал пан. Только усмехнулся в душе, веря, всё польётся так, как ему и думалось. А думал пан про то, что всё в жизни повторяется. Качнулся вон дед ухватить заокеанский капиталец – укатали старого американские джорджики. Там и сгинул в безвестности. Ушёл батько – голосу не подаёт, не то что денег. Уцелился вот сынаш…