Подкарпатская Русь - Санжаровский Анатолий Никифорович 2 стр.


«А батько, доведался я стороной, без хаты там, без работы. Вскочил ты, парубоче, в батькову колею. Ты уже в той колее с первой минуты твоего начала… Не будь ты в той колее, да разве б я брал под условие у тебя землю?» – в довольстве млел пан, зная, не всё так деется, как в параграфе написано. Ради приличия посочувствовал. Вышло наигранно. В голосе у него лаку кипело выше глаз:

– И что вы вцепились в ту Америку, как блоха в собаку?

– А я и не иду в ту Америку! – ответил Иван. – Нету больше у нас в роду ей веры. В Канадоньку я…

– А-а-а… – неопределённо протянул пан, думая: «Там тоже ухватишь шилом патоки… Поменял ты, тюха-матюха, слепую кобылу на носатую».

Упылил Иван в апреле.

А уже в октябре подал, пригнал первые деньги.

Не слилось и года, откупили назад Аннушкино приданое, разошлись долгами с магазинщиком. И такой богатой почувствовала себя Анна, как курица на куче зерна.

А Иван всё слал долларики, всё слал письма, ласковые, скучливые. С месяца на месяц обещался вернуться насовсемушко и вдруг будто кто обрубил. Ни писем, ни денег.

Что хочешь, то и думай.

3

Печаль не солнце, а сушит.

К беде дорог много, а от беды и стёжки нет.

– Торбиха вернулась!

– Торбиха вернулась!

Ни дать ни взять съехало село с ярмарки. В какую сторону ни пусти шаг, только и шуму, только и радости:

– Торбиха вернулась!

– Торбиха вернулась!!

– Торбиха вернулась!!!

Заслышала про то старуха Анна – сжалась, потерялась вся.

Страшно вдруг стало узнать давножданные вести, прижало уёрзнуть и от Торбихи, и от всяких новостей, добрых ли, худых ли.

Не выбирая тропки, выскочила на осенний огород, опустелый, растерзанный, скорбный.

От Торбихи упрятаться впросте, думала она чуть погодя.

А от молвы?

У притворенной, не закрытой на вертушок калитки, что вела в поле, старуха опустила тяжёлую руку на заострённую штакетину, невольно сронила с плеча усталый взгляд на огород.

Уныло сыпала предвечерняя изморось.

В лунки, оставшиеся после копки картошки, тяжело накидало дождя. Меж блюдец воды там, там, там – повсюду – мёртво, поверженно валялись вывороченные с корня, уже без шляпок, подсолнуховы будылья.

«Боже! Какой же тут Мамай бушевал?»

Сколько себя помнила, утрами-вечерами толклась она до пота в огороде. Что отщипывал в плату зажимистый принц Рудольф, у которого в придорожной харчевне и стряпала, и налаживала, подавала на стол, что отстёгивал потом колхоз – всё это мелко лилось лишь в приварок к тому единственно надёжному, что отламывал один огород.

За этим клочком – в когдашнюю пору его подарили ей в приданое – они вместе несли уход. Сынов подняла ему эта земля. Каждую весну, каждое лето её холили, не на цыпочках ли ходили, только уроди, без меры насыпь в погреба картошки, насыпь досхочу прочей огородины; едва не молились на высокие крепкие подсолнухи, изо дня в день поворачивавшие навстречь солнцу свои золотые головы, чтобы семя больше взяло солнечной силы.

А настал час, посрезали шляпки, будылья кинули гибнуть под дождями. Какие мы по осени мамаи…

Подавленно уронила старуха взгляд и обмерла: из-под резинового её сапога, из чёрной слякоти жалко смотрела на свет пустая трубочка подсолнухова стана, и в этой раздавленной в грязи трубочке увидала она себя вчерашнюю.

Судьба забрала у неё в двадцать первую весну мужа, забрала и молодые, и зрелые уже годы, забрала здоровье, красоту, силу – забрала всё, что только можно взять у человека за три четверти века.

Переломила себя старуха, подняла смятую трубочку.

«Вот с кем была я на одном полозу…»

С тихой виноватостью подбирала она и сносила в сухость к сараю под застреху сырые, отяжелелые будылья, в бережи землёй засыпала голыми руками блюдца воды.

Эти остекленелые блюдца казались старухе незакрытыми глазами покойника.

Звон про возвращение Торбихи раскатился по селу, как и полагается, до её появления.

Попорченный с лица оспою знакомый дедок – Торбиха звала его рябой тёркой – подвёз её за рублевик с поезда до автобусной станции. Однако вжиматься в бильчанский автобус уже с тыкеткой, с билетом, в кулаке раздумала.

Вещей не мала гора.

Оно, конечно, люди сейчас добрые, в услужение всяк норовит войти, всяк готов подсобить.

«Кому, – думала Торбиха, – лень вскочить с моим узелком? Да вот как бы по забывчивости не стали услужники с моими узелочками и выскакивать… Враг их знает…»

Народу набивалось, как мурашей на оброненную арбузную запятую. Самой за всем своим хозяйством в такой теснотине не усмотреть, и тогда Торбиха, с выгодой в свою сторону отдав билет у отходившего автобуса, наказала через знакомцев, чтоб на всех ветрах летел за ней Василько.

Одной в автобусе куда спокойней.

Василь смял огрызок папиросы о спичечный коробок.

Затормозил.

– Ты ж тут поглядывай, – Торбиха показала на узелково-чемоданное всхолмье, что размахнулось по всему проходу. – А я на секундочку… Отнесу бабе новостёху.

Скупо, с осторожностью, притворила за собой автобусную дверь, дёрнула к себе – твёрдо, крепостно закрыла! – и валко заколыхалась к Голованихе.

Трудно пропихнулась в узь калитки. Увидала за голыми, как пальцы, деревьями старуху. Шумнула:

– Бабо!

На чужой голос припали к окнам лица и в Ивановом, и в Петровом домах. Поставила Торбиха всех на уши. Ну-ка, ну-ка, с чем это ломит Торбиха, разряженная, как кукушка?

Всё в крайнем любопытстве встречало, провожало Торбиху в глушь двора.

Только милолицая Маричка одна постреливала в обратную сторону. К улице.

Лишь конец автобуса ей видать; не отлепляя лица от стекла, она в беспокойстве то вытянется с цыпочек в нитку, то сожмётся, выискивая нетерпеливыми глазами Василька.

– Да не вертись ты шилом! – ворчит на племянницу Петро, что скалой навис над ней во всё окно.

Маричка выжидательно притихает, словно мышь на крупах. Потом тихомолком клонится-таки к краю окна. Да как ни выворачивай глаза, дальше автобусова хвоста ничегошеньки не видать.

Непонятной тревогой занялось, захлестнулось сердечушко, зашуршали по стеклине ресницы, смаргивая обиду.

«Сда-ай капелюшку… Покажись, святой чё-о-ортушка тебя бей!» – молила про себя Маричка, и её щека улыбчивым розовым кружком разлилась по стеклу.

Вроде доплескались до Василькова сердца её молитвы, подался он назад.

Вот уже на видах. Лыбится шире Масленицы.

Зацвела Маричка.

Тихонько приставила палец себе к груди, летуче глянула в спину Торбихе, наставила на неё, будто целилась, палец, потом на Василя. Мол, к кому идти? К ней? К тебе?

Василько распахнул руки. Что за вопросы!

Забухал в грудь пудовыми оковалками. Конечно же, ко мне! Ко мне!

Свежее просторное лицо радостно-отчаянно разошлось в сочной легкокрылой улыбке.

Лечу, Василько! Лечу!

Маричка тишком отлепилась от стекла, так же тихонько стала разгибаться, боясь потревожить дядю. Обернулась – прыснула в кулак.

Чего ж осторожничать? В доме ни души!

Даже не заметила, как и дядя, и отец, и мать убрели за Торбихой.

Стрелой прошила Маричка к автобусу.

Встречно приоткрылась дверца, приняла её и тут же шалый поцелуй опалил ей душу.

– Бабо Аня! – загремела Торбиха, краем глаза победно наблюдая, как и из того, и из того дома к ней ручейками тёк народ. – Что ж ты там возюкаешься в земле? Иди-но послухай, шо тебе сама Торбиха скаже! Бачила ж я твого пар-р-разита!

Старуха плетьми сронила руки, качнулась и вряд ли удержалась бы на ногах, не окажись на ту минуту подле сарая; к стене и припала плечом.

Иван и Петро – каждый уже поспешал впереди своего семейства, что вытянулись в две цепочки, цепочки уже смыкались в клин, – кинулись к матери, поддержали; услужливая из невесток метнулась в сарай, выкатилась в тот же миг с садовой лавкой.

4

Не тем капля камень долбит, что сильна,

а тем, что часто падает.

Когда не режут, кровь не течёт.

Усадили мать.

Молча стали по бокам сыны. Стали надёжно, придерживая её за плечи.

Старуха отрешённо смотрела то на Ивана, то на Петра.

Выдохнула в каком-то светлом удивленье:

– Иванко… Петрик… Вы слыхали?.. Божечко мой… Нянько наш уявился. Нянько… Ей-ё… Не падае бабья слеза на камень…

С минуту она стеклянно смотрела перед собой, и Бог весть что варилось в её душе.

Блаженная улыбка стекла с лица.

Просеклась на нём тревога.

– Живого! Совсем живого бачила?! – заторопила старуха слова, безотрывно глядя на Торбиху и ожидая от той только подтвердительного ответа. – Можь, ты всё то понавыдумала?

Обиделась Торбиха, что не верят ей. Ничего не стала отвечать. Только стыло подобрала губы.

– Что же ты? – Глаза у старухи округлились. Воистину у страха глаза по яблоку. – Что же ты – грому на тебя нету! – молчишь? Иль поиграть доспелося?

Вскинулась на ноги, твёрдо, с силой притянула к себе Торбиху за лацканы новёхонького бежевого плаща:

– Ну скажи-и…

Нервно заплакала старуха, опустив голову Торбихе на плечо и неловко охватив её за шею.

– Говорю… Блище Вас бачила, – с каменным равнодушием ответила Торбиха. – Что ж его пустое свистеть? Какой мне с того привар?

Старуха виновато отступилась.

Оправив на себе плащ, Торбиха, разодетая не по погоде толще некуда – как вор на ярмарке, – просквозила по блёсткам пуговиц, широченно размахнула полы. Жарко!

Все увидели яркую не нашу этикетку на шёлковой нитке. Однако никто и бровь не подломил, не подхвалил обнову.

«Лучше б я мимо пролетела, – в досаде подумала ненастливая Торбиха, торопливо, с вызовом застёгиваясь. – Вот так за всэ добрэ благодарять… Щэ бока начистять…»

– Ты уж, Лиза, извини, что всё наперекрёс выскочило. – Выкричала, вылила старуха голос, теперь говорила уже мягче, уступчивей, однако с недоверием. – Вот колоколишь ты… Бачила…

– Ближче, чем Вас! – с холодной готовностью подвторила Торбиха.

– А, извини, не бреше твоя верхняя губа?

– И нижняя правдоньку торочит! Чего б заздря греметь крышкой?

– Опиши тогда.

– Чего ж проще. Какой родился, такой и есть. Сверху не закрасишь. Обличьем… – Торбиха внимательно посмотрела на Ивана, – обличьем схожий вот на Иванкову сторону.

– Про лицо я тебе сама пела на проводинах. Ты могла и не выронить это из памяти… Ты лучше скажи, что у него такое особенное на теле?

Торбиха всплеснула руками.

– Куча смеха и тилько, бабо! Да что ж я с им в одной кровати просыпалась? Не тот он мужик, чтоба позвало на что с ним такеичкое… Из себя дробнесенький… Мелочёвка… В меру не вошёл. По силам цыплак цыплаком. Что цыплак – слабше весенней мухи, слабше тени! У него смерть стоит за ухом дожидается…

– Постой! Постой, девка! – защитно вскинула старуха руку. – Лучше сознайся, что не видела. А так чего ж человека худославить?.. А особенное его на видах. Не обязательно одёжку спускать.

Хмыкнула в задумчивости Торбиха.

– А ведь, кажись… На одном ухе, на самом кончике мочки – с горошину родинка. Навроде серёжки?

– Вот! – старуха кинулась к Торбихе. – Видала! Лизушка! Родимушка! – Обнимая и целуя Торбиху, старуха горячечно запричитала, зажаловалась ей про то, что и на другом ухе была у Иванка такая же серёжка живая. Да не угодил раз Иван пану. Пан до таких степеней крутил ухо женатому мужику – оторвал серёжку. – Ня-я-анько!.. Живо-ой!

И Иван, и Петро, стоявшие, как на похоронах, не могли взять в толк эту весть.

Жизни их клонились к вечеру. Были они по годам уже давно дедами. Иван вон обсыпан внуками. И вдруг тебе на́ – сыскался у них папычка!

Нелепым, кощунственным представилось им навеличивать этим детски-чистым, высоким словом кого-то, именно кого-то стороннего, чужого.

Что соседа слева, что соседа справа, что любого прохожего, что того заокеанца звать отцом было одинаково непонятным, недостижимым – ни Иван, ни тем более Петро вовсе не знали его в лицо, не видали даже с карточки и ничего сыновьего, ничего благодарного не поднялось в их душах к тому далёкому ветхому старчику, невесть как вывороченному Торбихой из людской суетной преисподней.

Казалось, Иван не слышал матери. Отсутствующе, каменно смотрел перед собой и не мог приставить ума, не мог понять, что ж тут такое деется.

Присевший на лавку Петро, мягче норовом, покладистей, упёрся массивным вислым подбородком в сцепленные пальцы рук, что стояли локтями на коленях, тяжело ворочал жернова мыслей, и были его мысли про то, что всё в этом свете возвращается на круги своя. Поехала Торбиха – воротилась. Завеялся, затерялся полвека назад батенько – обозначился…

– Нянько… нянько… – больным шёпотом звала в слезах старуха, ладясь зарыться лицом у Торбихи на груди.

– Бабо! Ну на шо тако убиваться? Я ж Вам всё одно не достану его из пазухи, – набряклым голосом басовито прогудела Торбиха и, трубно охнув, повалилась старухе на плечо.

Саданул Петро кулачиной в ребром выставленную аршинную ладонищу, поднялся глыба глыбой!

– Перфект[5]! Весёленький перфект! Без сливовицы не разберёшь, – и, полуобняв плачущих, пробасил: – Айдате к столу, айдате. Айдатеньки!

Торбиха, патлатая, расхристанная, будто очнувшись, разом перестала блажно выть, кинулась подправлять волосы под нарядную газовую косынку не нашей работы.

– Вот дура с придурью! – честила себя. – Во-от уж где пересоленная дурайка! Вы-то, бабо, по делу кричите. А я с чего за компанию увязалась?

– Давайте, давайте в дом, – легонько поталкивая женщин, не отступался Петро. – Примете горячий градус, там всё сразу и прояснится.

– За присоглашение к хлебу, Петруня, спасибко, – в ласке улыбнулась Торбиха. – Да не в час… Некогда…

И к старухе:

– Я, бабо Аня, главно не сповестила… Вы… Жалко Вас… Вы всю жизню его выглядали. Кричите об ём как! А он там – парази-и-итствует!

Отшатнулась старуха.

– Лизушка! Что ты!? Что ты!? Не лови греха на душу. Вода всё сполощет. Злого слова – никогда!

– Не брешу, бабо.

И Торбиха – о, у Торбихи из рук не выпадет! – чувствуя, что каждое её слово в цене за золото идёт, пустилась со всей обстоятельностью, в деталях расписывать, как её встретили ладом да шиком, как закатили в её честь роскошную вечёрку, как стали сходиться гости и как тут-то Торбиха и вспомни про фотографию, вспомни и спроси и хозяев, и первых гостей, а не слыхал ли кто про деда Голованя. Ну пропал же такой человече без вестей!

– Это когда ж и успели запихнуть его в пропащои? – говорят ей и кажут в окно на пару, что приближалась. Мелконький старичок не то вёл, не то сам для надёжности держался – и это было всего вероятней – за середину опущенной руки ещё крепкой женщины под годами. – Наш Иванко ещё хват на все заставки. Собственной персоной! С собственной мадамкой Любицей! Бачь, саукался пар-разитяра!

– От живой жены женился? – темнея, удушенно прошептала старуха. – Что ты, Елизавета?! Из-под измороси да под ливень… Не бей язык попусту. Не верю! – обрубила с твёрдой решимостью.

– А думаете, – вкрадчиво стелется Торбихин голос, – я сразу поверила? Подождала… Входят… Разглядела я дедка. Не об чём, бабо, скажу я, тужить. Коржавенький бухенвальдский крепыш… Согнулся, как гриб при дороге. Ветхонький… А завидел меня, кто и прыти дал, бежака ко мне – ему про меня уже сорочили, – руки трясучие даёт:

«Дочурчинка… моя… Лизаветушка… Что ты принесла мне с родного краю?»

«Поклон от бабы Ани. От хлопцев».

Он так и отдёрнулся от меня… Будто громом его по уху огрело:

«Ка-ак?!.. Они ж-ж-живы?!»

«А чего б это им и не быть живу? Вы вон, извинить, при новой хозяйке казакуете! А Ваша баба Аня дотеперь щэ удруге не отдалась…[6] Дотеперь всё верит-надеется на встречку… Полвека ждёт! О! Подвиг русской любви!»

Назад Дальше