Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения - Талалай Михаил Григорьевич 18 стр.


И тут я подошел к доске и стал для начала изображать строение головного мозга.

В продолжение двух месяцев два раза в неделю читал я лекции своим слушателям, никого не спрашивая и никому не ставя отметок. Не скажу, чтобы аудитория моя относилась с чрезмерным благоговением к этим лекциям. Некоторые сидели за партами с глазами, опущенными вниз, и что-то читали, но, как мне удалось заметить, не учебник Челпанова, а что-то другое, так как у Челпанова нигде в тексте нет голых женских фигур. Иные не читали, а просто вполголоса беседовали, возможно, что на затронутую моей лекцией тему, возможно – на какую-нибудь другую. Но, в общем, за все это время особенных эксцессов в классе я не наблюдал. Единственно, что было мне неприятно, это – подходить к доске и чертить на ней что-нибудь, например, формулу логарифмической зависимости между раздражением и ощущением. Тотчас же около меня в доску начинали ударяться всевозможные мелкие предметы: жвачка из бумаги, старые перья, куски мела, неизвестно откуда летевшие.

Однако я терпел и делал вид, что ничего не замечаю. Во-первых, потому, что не хотел унижаться и узнавать, кто это делал; а во-вторых потому, что не знал по фамилии почти никого, кроме толстяка, которого звали Пташкин. А вызвать к доске одного только Пташкина и распечь его я считал несправедливым. А вдруг это был не он, а кто-либо другой, незнакомый?

Итак, прошло два месяца. Окончилась первая учебная четверть. И перед тем, как идти на педагогический совет, где каждый преподаватель сообщал совету и директору об успехах учеников по его предмету, я предупредил свой класс о том, что всем им я пока ставлю условную отметку – пятерку. Однако, пояснил я, пятерка эта ничего не значит, а является только символом. В конце второй четверти я сделаю всем пробный экзамен за полугодие, и тогда будет выставлена отметка уже настоящая, глубоко мною продуманная, притом без всякой жалости с моей стороны. Я буду справедлив, но суров.

Мое заявление о всеобщей пятерке принято было классом с энтузиазмом. Некоторые из учеников, никогда не видевшие среди своих отметок пятерок, были даже ошеломлены. Другие громкими кликами выражали восторг. А был и такой незнакомец, фамилии которого я до конца так и не успел узнать, который почему-то обиделся и заявил, что теперь его перестанут уважать товарищи футболисты.

Как бы то ни было, но, составив список учеников по ведомости, которую в начале осени получил от делопроизводителя гимназической канцелярии, явился я на заседание совета и стал слушать, что докладывают другие преподаватели. Среди них, людей солидных и почтенных, я казался жалким юнцом.

– Ну, а что вы нам скажете? – снисходительно и в то же время недоверчиво обратился директор ко мне. – Прежде всего, какие отметки? Хорошие?

– Да, – спокойно ответил я, стараясь скрыть свое волнение. – Символические, но хорошие. Пятерки.

– То есть, как пятерки? Всем?

– Всем.

– И Курилову тоже?

– И Курилову, очевидно.

Встревоженный директор взял у меня список, в котором я проставил отметки, и со страхом начал просматривать. Среди присутствовавших педагогов воцарилось тягостное молчание. Возможно, что некоторые были недовольны моим либерализмом, но открытого возмущения я не заметил. Слышал только кое у кого странное покашливание и заглушенное фырканье.

– Так-так, – ознакомившись с ведомостью, зловеще проговорил директор. – Очень хорошо. Оригинально. Значит, Курилов тоже получил пять в четверти? Воображаю, как будут удивлены его родители тем, что их сын сделался ученым психологом! Только, вот что, дорогой мой, – уже с явной язвительностью продолжал Юнгмейстер, обратившись ко мне. – Здесь есть одно маленькое недоразумение… Предположим, что все эти талантливые молодые люди заслужили пятерки. Допустим. Но объясните мне, пожалуйста, следующий таинственный факт: как мог получить у вас пятерку Гейман, который скончался минувшим летом и которого делопроизводитель в первоначальном списке перешедших в седьмой класс забыл вычеркнуть?

– Гейман скончался?.. – не зная, что сказать, удивленно переспросил я. – А отчего?..

– Если вам интересно, – от дифтерита. Но это в данном случае не играет роли. Я, разумеется, не вмешиваюсь в вашу систему преподавания. Куда нам, старикам, угоняться за молодежью! Но, по-моему, все-таки, превращать уроки в спиритические сеансы и вызывать души умерших, чтобы поставить им соответственный балл, это – простите. Это не предусмотрено никакими инструкциями Министерства народного просвещения!

Ушел я с педагогического совета совершенно уничтоженный. Точно меня высекли. И пошел жаловаться своему профессору.

– Николай Николаевич, – взмолился я. – Освободите меня от этого дела! Я совсем неспособен быть преподавателем!

– Ничего, ничего, – успокоил меня профессор. – Мало ли кто не способен, а учить? Потерпите немного.

Делать было нечего. Пришлось повиноваться, чтобы не рассердить Николая Николаевича.

Урок психологии

Продолжая, по настоянию профессора, преподавать психологию в гимназии, я все ждал повода, чтобы освободиться от этого тяжкого дела. И, вот, наконец, случай представился.

Нужно сказать, что к «лекциям» своим я относился весьма добросовестно. Всегда сам готовился к очередному уроку, заранее придумывал различные опыты, чтобы заинтересовать слушателей. При объяснении строения глаза попутно показывал, как при помощи двух крестиков, начерченных на бумаге в некотором расстоянии друг от друга, можно обнаружить существование слепого пятна на сетчатке; при разборе зрительных иллюзий развешивал на доске чертежи особых лестниц со ступеньками или параллельных линий, пересеченных многочисленными острыми углами. Это значительно оживляло уроки и иногда действительно привлекало внимание учеников.

И, вот, в конце второй четверти, незадолго до Рождества, рассказал я им об ощущениях, о представлениях, перешел к изложению отдела о внимании, о памяти.

И тут-то пришло избавление.

Начало лекции миновало благополучно. Сообщил я ученикам о внимании произвольном, возникающем благодаря интересу к какому-нибудь представлению или ряду представлений; затем – о внимании непроизвольном, вызываемом внезапно и неожиданно возникающим раздражением. Перешел к «объему» внимания, который всегда бывает более или менее ограниченным и не может вместить в себя одновременно слишком много представлений, особенно имеющих противоречивый характер… И решил в доказательство этой ограниченности объема привести один общеизвестный пример.

– Господа! – обратился я к своей скучающей аудитории. – Вот, пусть кто-нибудь из вас попробует проделать следующий опыт: станет на открытое место и начнет вращать ногой в одном направлении, а рукой – в другом. Как вы увидите, без особого усилия воли ваше внимание не охватит оба движения, и рука с ногой начнут двигаться в одном направлении. Пташкин! – добавил я, обращаясь к толстяку, фамилию которого уже хорошо помнил. – Пожалуйте к кафедре!

Пташкин, в это время мирно дремавший, испуганно раскрыл глаза, поднял голову и обиженно встал с места. Другие же ученики насторожились. Кое-кто прекратил чтение детективного романа, кое-кто прервал писание писем родным и знакомым.

– Вы поняли, в чем дело? – спросил я Пташкина, когда тот, сопя и вздыхая, остановился возле меня.

– Не совсем, – произнес тот сонным голосом. – Меня не было в классе…

– Как не было? Ведь вы же сидели за партой!

– Да, но я в некотором смысле отсутствовал…

– В таком случае, слушайте. Для доказательства того положения, что внимание с трудом может охватить группы противоречивых ассоциаций, сделайте так: станьте сначала твердо на обе ноги и не раскачивайтесь.

– Попробую, – сипло отвечал он.

– Теперь поднимите правую ногу и начните ею вращать по часовой стрелке.

Пташкин лениво оглянулся по сторонам, как бы отыскивая часы, чтобы посмотреть на стрелку; но затем сообразил, в чем дело, апатично взглянул на свою правую ногу и стал неопределенно ею двигать.

– Не так! – Остановил его я. – Не взад и вперед, а по кругу!

– Можно по кругу.

– А теперь, продолжая двигать ногой, протяните вперед правую руку и вращайте ею, но не по часовой стрелке, а наоборот.

Вполне пришедший в себя после сна Пташкин уже освоился с окружающей действительностью и понял, что от него требуется. Он покорно начал производить рукой и ногой нужные движения; но, почувствовав, что это не удается, запыхтел, закачался… И затем, подпрыгнув на месте, беспомощно рухнул на пол.

Падение Пташкина послужило сигналом ко всеобщему ликованию. Раздались крики: «браво!» «бис»! «Да здравствует психология!». Все вскочили с мест, чтобы лучше рассмотреть лежавшую на полу жертву объема внимания. И отовсюду понеслись возгласы с предложением услуг:

– Я хочу!

– Разрешите мне!

– Я тоже умею!

Не успел я ввести в надлежащее русло возникший буйный интерес к опыту, как около десятка молодых психологов без моего разрешения кинулось к кафедре. Заполнив все пространство между мною и партами, они начали кружиться в диком танце, вращая руками, ногами и затем с грохотом падая на пол. Постепенно возле кафедры образовалась груда человеческих тел, с конвульсивно двигавшимися конечностями, напоминавшими псевдоподии корненожек.

– Господа! Голубчики! – растерянно бегая вокруг извивавшихся на полу слушателей, восклицал я. – Это безобразие! Вставайте! Прошу вас!

А в то время, как у меня в классе происходили указанные практические занятия по психологии, в соседней комнате, служившей кабинетом директора, происходил прием посетителей. Обычно посетителями были родители, вызванные Юнгмейстером в связи с печальными успехами их детей. На этот раз в кабинете восседал один местный бюрократ высокого ранга, с которым директор был очень почтителен, хотя и сам состоял в чине действительного статского советника.

Беседа шла о беспутном сыне этого гостя.

– Я делаю все, что возможно, ваше превосходительство, – с любезным, но грустным видом говорил Юнгмейстер. – Нередко прошу преподавателей оказать ему снисхождение. Иногда даже настаиваю. Но я не имею права сам повышать ему баллы! A ваш сын принципиально не хочет ни по одному предмету получать отметки выше двоек.

– Ну, я не думаю, ваше превосходительство, что это основано у него на каком-нибудь принципе, – заступился за своего сына отец. – А ведет он себя, разумеется, возмутительно. Я просто теряюсь, что мне делать с этим негодяем. Нельзя же пороть двадцатилетнего парня!

– Да, пороть, ваше превосходительство, в таком возрасте затруднительно, – задумчиво согласился директор. – Я и так сквозь пальцы смотрю на то, что он в каждом классе остается на второй год. А пороть не только великовозрастных, но даже малолетних сейчас не в моде. Сами знаете, какие веяния. А, может быть, вы бы, ваше превосходительство, с вашим авторитетом попытались воздействовать на него убеждением?

– Убеждением! – горько произнес его превосходительство. Вы думаете, я не пробовал? И кричал, и топал ногами… Но что поделаешь, когда моя супруга души в нем не чает и во всем ему потакает? Нет, ваше превосходительство, это уж ваше дело – воспитывать своих питомцев и делать из них приличных подданных Царя и отечества.

– Простите, ваше превосходительство, но формирование детского характера слагается из двух друг друга дополняющих факторов: семьи и школы. Школа занимается по преимуществу образованием юношей, а семья – воспитанием. Когда молодой человек находится в стенах нашего заведения, за его поведение и успехи отвечаем мы. Но когда он пребывает в лоне семьи, за его воспитание отвечает уже не школа, а семья.

– Позвольте, ваше превосходительство! Но мой сын получает двойки в стенах вашего заведения. Значит за эти двойки отвечаете вы?

– Извините, ваше превосходительство! Уроки то он готовит не у нас, а у вас! И, кроме того, очень часто ваш сын, ваше превосходительство, говорит вам, что идет в гимназию, а на самом деле обретается где-то в неизвестных местах. Мы не можем отвечать за эти случаи!

– Да, но он в этих случаях находится уже не в семье, так как пошел к вам!

– Да, но он в этих случаях не дошел до нас, ваше превосходительство! И значит, не считается находящимся у нас!

– Где не считается? – приложив ладонь к уху, переспросил гость. – Не слышу!

– Я говорю, ваше превосходительство, что поскольку ваш сын не дошел…

– Погодите… Не разбираю… Кто не дошел?

Гость с удивлением взглянул на стену, отделявшую кабинет директора от моего класса, и смолк. Из-за стены, оказавшейся довольно тонкой перегородкой, доносился какой-то рев, смешанный с топотом ног, сопровождаемый отдельными дикими выкриками. Растерявшийся Юнгмейстер вскочил с места и, догадавшись, что у меня происходят практические занятия, хотел было броситься к стене и постучать в нее кулаком. Но, сообразив, что подобное приглашение к порядку не совместимо с достоинством средне-учебного заведения, воздержался от этого, и весь красный, с дрожавшими от гнева руками, стал у стены, как бы стараясь заслонить ее от встревоженного гостя.

– Вообще, ваше превосходительство… – бессвязно забормотал он, – бывают случаи… когда функции семьи и школы… впадают в коллизию… Нет, это черт знает, что! Я не могу больше!

– А, да, понимаю: вы говорите – большая перемена началась?

– Не перемена, а урок психологии! – с отчаянием выкрикнул Юнгмейстер. – Простите, сейчас вернусь!.. На минутку!

Он выбежал из кабинета и ринулся ко мне в класс. Наш опыт с объемом внимания уже кончался. Расцепив свои руки и ноги, ученики по одиночке выползали из общей груды, с удовлетворенным рычанием поднимались с пола и расходились по местам.

– Что здесь такое? – яростно накинулся директор на меня. – Это так вы преподаете? Эта у вас называется лекцией? Я не могу в своем кабинете работать! Я не могу принять посетителя!

Сообразив, что делать при учениках подобный грубый выговор преподавателю недопустимо, Юнгмейстер отвернулся от меня, набросился на притихших учеников и несколько минуть отчитывал их, грозя оставлением после уроков, общим снижением четвертной отметки за поведение. A затем, вспомнив, что его ждет в кабинете его превосходительство, внезапно исчез.

Нечего говорить, как был я оскорблен подобным обращением со мною. Я столько души и труда вложил в преподавание своего предмета. Я столько свежей струи влил в затхлую систему обучения. Так много принес тем, кто в науке искал света и правды…

Разумеется, в тот же день отправил я Юнгмейстеру письмо с просьбой не считать меня больше в числе его преподавателей.

И моя педагогическая деятельность закончилась.

Роковые сомнения

Освободившись от преподавания в гимназии, начал я усиленно готовиться к магистрантскому экзамену, чтобы получить право на доцентуру по кафедре философии.

И – странное дело. Чем больше углублялся я в свой предмет, тем больше сомнений возникало у меня относительно его ценности. Конечно, в истории человеческой мысли были величавые философские системы, начиная с Платона и кончая Гегелем. Как прекрасно, например, учение Платона об идеях, с его художественным критерием познания!

Как убедительна дедукция Декарта, выводящая из основных положений всю концепцию мира. Как математически заманчив геометрический метод Спинозы, у которого и Бог и вселенная укладываются в простые теоремы. И эмпиристы хороши, начиная с Бэкона и кончая Миллем: читая их, убеждаешься, что вовсе не французская дедукция, a английская индукция постигает сущность мира. А относительно учения Канта и говорить нечего. Кант, действительно захватывает своей убедительностью в его своеобразном примирении дедукции с индукцией, опыта с априорностью, теоретического знания с верой.

Все это в отдельности превосходно, интересно, как будто неопровержимо. А когда соберешь все вместе и начнешь сопоставлять… Что получается, в конце концов?

Кто из этих великих мыслителей прав? И кто достиг действительной истины? Ведь этой истины на противоречивых системах не построишь. Следовательно, история философии в своей совокупности никакого определенного ответа дать не может. А если это в состоянии сделать только какой-нибудь отдельный мыслитель, то кто же он, проникший в великую тайну? Платон? Декарт? Кант? Но если, в самом деле, это кто-то из них, то он не просто мыслитель, профессор, или автор многотомных трудов, a поистине бог, принесший человечеству откровение, сверкающее вечной ослепляющей правдой!

Назад Дальше