Углублялся я, изучал, приходил в смущение, иногда испытывал от напряжения мысли головокружения, иногда доходил до метафизического страха перед бесконечностью, вечностью… И, о ужас! Меня снова потянуло к газете.
Вот, где все ясно, реально, хотя большей частью ничтожно и мелко.
Стал я в виде отдыха от высот философии снова писать бытовые рассказы, помещать их в «Одесском листке». И однажды вызвал меня к себе мой университетский патрон профессор Н. Н. Ланге, от которого зависела моя будущая доцентура.
– Вы что? – строго спросил он, когда я явился. – Опять взялись за газетное дело?
– Да, Николай Николаевич, – с виноватым видом признался я. – Иногда пишу, чтобы освежить голову.
– Наверно вы хотите сказать – не освежить, а засорить? Ведь я же просил вас не делать этого. Чтобы стать профессором философии, нужно поддерживать свою мысль на определенной высоте, тренировать ее углублением в вопросы бытия. А вы занимаетесь юмористикой. Неужели не понимаете, что газетная работа ведет к поверхностному пониманию жизни?
Суровый выговор Николая Николаевича оставил во мне некоторый осадок обиды. Почему такое презрение к юмористике и к сатире? И почему глубина всегда лучше поверхности? Углубление, конечно, очень часто – полезно. Хорошо оно для того, чтобы вскопать почву и облегчить рост новым побегам. Хорошо углубление и в тех случаях, когда производятся археологические раскопки; или извлекаются из земли тела мамонтов; или добываются с промышленной целью нефть и каменный уголь. Но принципиально сидеть всегда в глубине, среди червей, кротов и личинок майских жуков – это и скучно, и едва ли кому-нибудь нужно.
А на поверхности – все самое прекрасное и самое ценное: и свет, и краски, и небо, и ласки солнца, и мерцание звезд, и цветы… А что рядом с этим на поверхности – и ничтожество, и пустяки, и утомительная бессмыслица, и уродливость, и туманы вместо ясного неба, то это только оттеняет прекрасное…
Однако, чтобы быть лояльным к своему профессору, бросил я писать рассказы. И после иностранных философов стал знакомиться с произведениями русских мыслителей. Но здесь снова начались различные сомнения.
Как оказывается, русскому философу, если он не просто профессор, пересказывающий чужие системы, совсем не по дороге с философией Запада. Мы, русские, никогда не давали миру ни Декартов, ни Спиноз, ни Юмов, ни Кантов, и – очевидно – никогда не дадим. И не потому, что мало способны к отвлеченному мышлению, а потому, что нам этого вообще не надо. Для искания истины русскому духу необходима не дедукция, не индукция, не трансцендентальный кантовский метод, а что-то другое; не рационализм, не эмпиризм, а – интуиция. Не познающая логика, а познающее чувство.
И отвлеченная наука с ее математической обработкой тоже не может служить для нас основой настоящего знания. Всякая натурфилософия, покоящаяся на выводах из научных сведений, для нашего мироощущения недостаточна, так как охватывает только внешнюю сторону бытия, не проникая в его настоящую сущность. Да и как построить на науке что-либо прочное, когда вся она пронизана противоречиями гипотез, теорий, и время от времени испытывает коренную ломку своих собственных взглядов?
Конечно, ординарные профессора философии могли быть у нас адептами и позитивизма, и материализма, и кантианства, и шеллингианства, и гегельянства. Но когда кто-либо из них выходил за пределы ординарности и вместо профессора философии становился профессором-философом, тогда обязательно впадал он в русский иррационализм и в русскую православную мистику.
Да только ли национальных наших мыслителей, в роде Соловьева, отличала эта черта. И у писателей, задолго до Достоевского, можно встретить подобные родные мотивы.
«Ум не есть высшая в нас способность, – говорит Гоголь. – Его должность не более как полицейская: он может только привести в порядок и расставить по местам все то, что у нас уже есть».
Так высказывался Карамзин.
Как-то пришел я к Н. Н. Ланге побеседовать о подобных сомнениях. Стал говорить о возникшем во мне скептицизме по отношению к логическому мышлению. Перешел затем к своим подозрениям о ценности всякой теории познания…
Профессору моя речь чрезвычайно не понравилась. Как ученик Вундта, он боготворил науку и считал необходимым математически обрабатывать даже психические явления. В теории же познания был он ярым кантианцем.
Сухо выслушав меня, Николай Николаевич спросил:
– Значит, как я вас понял, вы считаете, что логическим рассуждением никакую теорию познания обосновать нельзя?
– Да, по-моему, так.
– На чем же вы основываете это свое отрицание?
– На том, что во всех этих изысканиях наш ум сам себя судит. Выходит, что он в одно время и судья и подсудимый. А это приносит с собой внутреннее противоречие. Ведь каждый философ-гносеолог, приступая к построению своей системы, обладает определенной суммой идей, понятий и представлений. Это, так сказать, его мыслительный материал, с которым он должен оперировать, созидая систему. Но что это за материал? В него могут входить априорные идеи, врожденные. Могут входить представления и понятия, выведенные из опыта. В процессе мышления участвуют у него и те, и другие. Но что делает гносеолог? Если он рационалист, придающий ценность только априорным или врожденным идеям, то он совершает следующую ошибку: отрицает значение тех эмпирических понятий, которые помогали ему строить систему. Если же гносеолог – сторонник эмпиризма, то он делает ошибку с другой стороны: отрицает ценность тех врожденных идей, которые участвовали в его мышлении. Таким образом, ошибаются и рационалисты и эмпиристы.
– Ну, a кантовский критицизм вы тоже отрицаете? – покраснев от негодования, спросил профессор.
– Да, если разрешите говорить откровенно, я его тоже не признаю. Ведь у Канта все явления внешнего мира – простые феномены, а не ноумены, и потому не дают нам истинного понимания вещи в себе. А сама кантовская система тоже явление внешнего мира! Значит, она не может претендовать на неопровержимость своих утверждений.
– Как? – дрогнувшим голосом произнес Николай Николаевич. – Вы такой жалкой софистикой думаете опровергнуть ценность трансцендентального идеализма?
– Не опровергаю, а просто сомневаюсь, Николай Николаевич. Вот, когда я читаю, например, «Критику чистого разума»… Я знакомлюсь с нею при помощи форм пространства и времени, а также при помощи категорий рассудка. Но и формы эти и категории, по учению Канта, хотя и общеобязательны, но субъективны. Значит, если я отниму у этой книги ее формы и ее рассудочные положения, от нее ничего в смысле вещи в себе не останется, или останется нечто непостижимое.
– Нет, это чудовищно! – вне себя воскликнул профессор. – A кантовский практический разум разве вам не подсказывает, что при чтении «Критики чистого разума» вы улавливаете неопровержимую истину?
– Практический разум, Николай Николаевич, устанавливает через категорический императив истинность нравственных идей и идею Бога, но вовсе не истинность произведений кенигсбергского философа, хотя бы и гениального! Вообще, по-моему, чтобы избежать противоречий, теорию познания нужно создавать или на интуиции, или просто на мистике.
– В таком случае, я вам скажу вот что… – встав с места и презрительно взглянув на меня, проговорил Николай Николаевич. – Идите в Духовную Академию и постарайтесь получить профессуру там. А я не могу иметь своим учеником того, кто отрицает в корне всякую философию. Во всяком случае свою кафедру я впоследствии передать вам отказываюсь.
Будь я тогда старше и благоразумнее, я бы попросил Николая Николаевича рассеять мои сомнения и объяснить, в чем я неправ. Да и будь сам Николай Николаевич более снисходителен и терпим к моему молодому задору, он мог бы легко ликвидировать этот идеологический конфликт. Но мы еще немного официально поговорили, сухо распрощались. И я ушел с видом человека, оскорбленного в лучших своих мыслях.
Передо мною впереди снова оказалась пустота… С философией покончено. С научной деятельностью тоже не вышло. Газетная работа казалась ничтожной и мелкой. А к духовному образованию не тянуло: в те времена я боялся всякого догматизма, хотя и был верующим.
Что же делать теперь? Чем заняться?
Игра случая
После разрыва с профессором Ланге у меня пропал всякий интерес к научной деятельности, и я снова начал писать в «Одесском листке». Но работал там уже без особой охоты. Политика мало интересовала, общественная жизнь – тоже.
И, вот, пришло мне в голову написать роман. Разумеется, блестящий по форме, убийственно-сатирический по содержанию. В общем такой, чтобы об нем с изумлением заговорила вся Россия. Фоном романа должна быть среда провинциальных журналистов и провинциальных профессоров, с которой я был хорошо знаком. Придумать фабулу удалось довольно скоро. Но – в какую форму облечь свое детище?
Беллетристика наша в те времена, после Толстого, уже вырождалась; большой роман рассыпался на блестки чеховских рассказов, и восстановить его не могли уже ни Куприн, ни Бунин, ни Горький. Романы стали писать только женщины, да и те – безответственные: Вербицкая77, Бебутова78, Крыжановская79… А в отношении стиля была полная путаница: наряду с прежним нормальным построением фраз появилась декадентская и футуристическая манера письма, при которой изложение состояло из неопределенных мазков, штрихов и загадок, иногда без подлежащего, иногда без сказуемого, иногда даже без намека на то, что автор хочет сказать.
Восстановить в полном величии отживший русский роман и было моей скромной задачей.
Составил я план на 36 глав; набросал чертеж квартиры, в которой жил мой герой, чтобы тот не путался – где его спальня, где кабинет, где выход на парадную лестницу, – и приступил к делу. Особого стиля изложения я так и не выбрал, решив писать естественно, как выходит. Ведь у Достоевского, например, стиль тоже не особенно важный, а между тем, как все его читают и как увлекаются!
Однако, чем дальше подвигался я в своей работе, тем больше всяких трудностей встречал на пути. Прежде всего, нужно все время помнить, как зовут каждого из многочисленных действующих лиц по фамилии и по имени-отчеству. Это и автору неловко, и читателю неприятно, когда одна и та же дама утром называется Верой Петровной, а вечером Екатериной Ивановной. Кроме того, иногда от небрежности автора тот или иной герой меняет свой рост или цвет волос на разных страницах.
Понятно, чтобы избежать этого, лучше всего поступить так, как делал, кажется, Александр Дюма-отец: вылепить из глины отдельные фигурки действующих лиц, раскрасить и расставлять по мере надобности на письменном столе. Но как их лепить или кому заказать?
Затем возникло и другое затруднение, чисто стилистического характера. Сначала, давая диалоги, я писал так: «Хорошо, – улыбнулась она.» «И неужели вы ему поверили? – расхохотался он.» «Да, я ему никогда не доверяла, – села она на диван…»
Но, к счастью, в период своего творчества прочел я случайно где-то строгий отзыв Толстого о новых русских писателях. Толстой говорил: «Хорошо пишут теперь! Например: Я согласна, – дрыгнула она ногой.»
Поняв, что Толстой, действительно прав, стал я спешно переделывать свои диалоги и ставить везде «проговорил он» или «сказала она». Но какая это работа! Ведь в русском языке очень немного подходящих для данной цели глаголов: сказал, проговорил, произнес, спросил, ответил, заметил, прибавил, согласился… Есть еще – «молвил» или «изрек». Но никто сейчас не употребляет этих архаических слов.
И, наконец, – образы или метафоры. В прежние времена писателю легко сходили с рук такие выражения, как «мраморные плечи», «жгучие взгляды», «коралловые губки», «лицо – кровь с молоком». А теперь за такие вещи авторов презирают. Для плеч и губ нужен другой материал. Сравнения должны быть новые, незаезженные, которых никто не употреблял до сих пор. Но хорошо требовать. А как найти?
Целый год сидел я над романом и провел это время точно в забытьи. Чтобы показать окружающим, что Аполлон призвал меня к священной жертве, придал я своей внешности соответственный вид. Не стригся ежиком, как раньше, а запустил длинные волосы и зачесывал их назад. И лицу придавал выражение загадочной томности, необходимой для непрерывного общения с музой.
Впрочем, я и на самом деле тогда значительно побледнел и похудел.
– Что с вами? – участливо спрашивали меня знакомые. – Не катар ли желудка?
– О, нет. Пишу роман… небрежно отвечал я.
Наконец работа выполнена. Озаглавил я рукопись словами «Сеятели Вечного»; в подзаголовке написал «сатирический роман», чтобы читатели сразу знали, в чем дело; и на свой счет издал книгу у Вольфа в Петербурге. В Одессе печатать не хотел, так как на провинциальные издания у нас смотрели с пренебрежением.
Получив от Вольфа часть экземпляров, стал я их рассылать во все стороны для отзыва. Разослал массу; в столичные газеты и журналы, по провинции, отдельным выдающимся писателям, публицистам, литературным критикам. Не обошел своим вниманием, разумеется, ни Мережковского, ни Бунина, ни Куприна, ни Леонида Андреева, ни Буренина80, ни Меньшикова81…
И, заходя в редакцию «Одесского листка», стал настойчиво искать на столбцах всех получавшихся там изданий: что обо мне пишут в России?
Прошло около двух месяцев – а в России обо мне никто ничего не писал. A затем в некоторых юго-западных и северо-западных газетах стали, наконец, появляться рецензии. И все были – ругательные.
Одни рецензенты говорили, что подобный роман – позор для русского печатного слова. Другие – что такой бездарной вещи они никогда не встречали. Третьи – что это не роман, а отвратительный пасквиль… А что касается столичных газет и журналов, то те обидели меня еще больше: они вообще не дали никаких отзывов. Так же, как и корифеи литературы. Не отозвались ни Мережковский, ни Бунин, ни Куприн, ни Андреев, ни Горький, хотя я всем им при отправке книги написал очень милые сопроводительные письма и дал свой точный адрес: «Одесса, Торговая, номер 10, дом Руссова».
Может быть почта небрежно работала? Оскорблен я был подобным отношением к себе до крайней степени. Ну, хорошо, пусть произведение мое неудачно. Допустим. Но к чему злоба и беспощадность в оценке? Что я им сделал? Кому стал на пути? Может быть это – черная зависть?
Перестал я зачесывать волосы назад, стал снова стричься «ежиком»; сбросил с лица томное выражение, сопровождавшее общение с музой. Погрузился в мрачную меланхолию.
И, вдруг, как-то раз получаю письмо. На штемпеле – Царское Село. А внутри – бисерным почерком несколько страниц. И подпись: М. Меньшиков.
Ура! Меньшиков! Тот самый знаменитый Меньшиков, которого не только друзья, но даже враги считали самым блестящим публицистом в России. Удивительный талант, превзошедший по форме, по несокрушимой логике, по глубине анализа и Герцена, и Михайловского, и А. С. Суворина82. И от него письмо!
Подлинник у меня, понятно, не сохранился. Но содержание было приблизительно следующее:
«Многоуважаемый A. M. Я не знаю, кто Вы. И Вашего имени нигде не встречал. Вообще я романов теперь не читаю, они не стоят того, чтобы на них тратить время. Но, на Ваше счастье, недавно я простудился, слег в постель, доктора запретили временно мне всякую работу, а тут с почты принесли Вашу книгу. Хотя у меня был жар, – а может быть именно потому, что был жар, но роман Ваш мне понравился. Не буду Вас сравнивать с Тургеневым или Достоевским, но если Вы еще не очень стары, то из Вас, пожалуй, выйдет толк. Удивляюсь только Вашей смелости, или наивности: как Вы рискнули среди прочих отрицательных типов описать нескольких провинциальных журналистов-евреев, не скрыв от читателя их национальность? Каждый современный русский беллетрист может выставлять сколько угодно негодных личностей русского, французского, немецкого происхождения. Но отрицательный тип, взятый из еврейской среды, – это гроб для автора. Такому автору дорога в русскую литературу закрыта. Ведь евреи исключительно обидчивые люди: заденешь одного из них, а они уже считают, что оскорблен весь народ. Не даром наши сообразительные писатели выставляют в своих произведениях только хороших евреев. У Куприна – идеальный Яшка; у Чехова – страдающая героиня в одной из пьес; У Арцыбашева83 – неудовлетворенный окружающим мещанством еврей, кончающий самоубийством; а Чириков84 постарался целую пьесу посвятить ужасам еврейских погромов!.. Исходя из того, что Вы в своей книге смеетесь над всеми, я не думаю, чтобы Вы были антисемитом. Но этот ярлык обязательно пришьют Вам рецензенты, ознакомившиеся с Вашим романом.