О Батулине Ржевский рассказывает со стороны, на основании нескольких встреч с ним, разделенных годами. Но по существу рассказ представляет собой монолог Батулина, весь выдержанный в запальчиво-подпольном говорке: от Лермонтова, который будто бы «выше Пушкина» – (вопрос, кто «выше», во веки веков неразрешен, и если вдуматься, вполне бессмыслен: но для душ сколько-нибудь ущербленных Лермонтов с его отсутствующим у Пушкина «вздохом», с его «небом полуночи», навсегда останется «выше») – к «девочкам», от «девочек» к людям, «ползающим на брюхе перед властью», и так далее, и так далее. Монолог горячечный и местами тягостный, при всей его искренности. Примиряет с Батулиным, пожалуй, лишь смерть его. Но смерть примиряет всех и все, и более ценно было бы примирение, которое налаживается еще при жизни. Это, кстати, следовало бы принять за общее правило.
Из стихов надо обратить внимание – правильнее было бы сказать: «наконец обратить внимание» – на стихи А. Величковского. Имя его, сравнительно новое, в последние годы довольно часто мелькает в нашей печати.
Не берусь судить о размерах дарования Величковского. В его стихах есть почти всегда что-то неуклюжее, то подчеркнуто-прозаическое, то простодушное в самой манере выражения. Но зато у него есть свой тон, и это с лихвой искупает все, что в стихах его может покоробить. Тон далеко не обычный: глуховатый, сдавленный, скромный, с отзвуками глубоко утаенной боли и недоумения. Читаешь, бывает, иные стихи, иных авторов, – и думаешь: будто вода из крана! Льется, журчит, и если крана не закрыть, будет литься до бесконечности, – но к чему, зачем, даже если вода чистая и прохладная?
О Величковском этого никак не скажешь. Большой ли из него выйдет поэт, останется ли он таким, каков он сейчас, гадать не будем. Но нет сомнения, что он – поэт настоящий.
В. Злобин, которого к малоизвестным и молодым причислить нельзя, с каждым годом развивается и заслуживает того, чтобы поговорить о нем обстоятельно. С большой охотой поговорил бы я обстоятельно и о легчайшем, ускользающем от логического анализа, сюрреалистическом вдохновении Одоевцевой как поэта и стихотворца, если бы проза ее не заставила меня уделить ей в моей статье слишком много места. Замечу только, что последние строки ее стихотворения:
– очень красноречивы в качестве комментария и дополнения к тому, что было о ней сказано.
Статьи ценны, содержательны, интересны, в особенности «Шиллер в России» Дм. Чижевского, а отчасти и «Анненский о Гоголе» Зои Юрьевой (впрочем, в некоторых суждениях статья эта очень спорная). Номер журнала вообще прекрасно и богато составлен. Воспоминания Е.Д. Кусковой – «объядение», как писал кому-то Чехов, и надеюсь, почтеннейший автор не примет это мое определение за развязность. Воспоминания действительно восхитительны, – и в том, как они написаны, и во всем своем добродушно-умудренно-всепонимающем складе. О разговорах со Львом Шестовым, по записи Б. Фондана, о «Комментариях» М. Карповича, в их литературной части, – когда-нибудь в другой раз.
Древняя Россия
Название книги Ю.Л. Сазоновой – «История русской литературы. Древний период» – может отпугнуть читателя «рядового», малосклонного к тому, чтобы снова чему-либо учиться или вспоминать полузабытые имена, годы, события, содержание словесных памятников.
Это и в самом деле история, т. е. прежде всего школьное руководство. Но написана книга с такой непосредственностью и с таким увлечением, что с первых же страниц забываешь о ее образовательных целях и с головой уходишь в мир далекий и вместе с тем близкий, мертвый и живой, таинственно глубокий, неисчерпаемо богатый.
Среди появившихся в печати отзывов о книге Сазоновой были статьи, где преимущественно отмечались неточности и отдельные мелкие ошибки, допущенные автором. Не будем спорить, неточности указаны были верно (хотя и с явно преувеличенной настойчивостью, а порой и раздражением). Но ошибки можно исправить, – поставив, например, в ближайших изданиях вместо одной даты другую, – а вот проникновения в дух прошлого, способности уловить связь между прошлым и настоящим, т. е. всего, что отсутствует в иных солидных и внешне безупречных руководствах, этого-то ничем заменить было бы нельзя! И это – главное, чем книга Сазоновой прельщает и подкупает. Ключевский говорил о некоторых своих учениках: «мало знать, надо понимать». Сазонова во всяком случае «понимает», чувствует, умело и чутко догадывается, безошибочно взвешивает и оценивает, да и «знает» слишком много, чтобы те или иные погрешности в изложении можно было приписать чему-либо, кроме рассеянности. Тысячи, тысячи сведений, фактов, чисел, имен, – и, право, при сколько-нибудь справедливом отношении к делу никак нельзя свести на нет ценность прекрасной книги из-за того, скажем, что Мамай умер не в том году, который в ней указан.
Книга полна мысли и в ответ, как говорится, будит мысль. Внушена, вдохновлена она сознанием единства русской литературы, и вовсе не по какому-либо капризу беспрестанно переходит автор от древних памятников к писателям новейшим, вплоть до Гумилева и других: преемственность, связь, верность русскому духу – тема Сазоновой, а изложение должно в ее представлении стать развитием этой темы, ее утверждением и иллюстрацией.
«Русская литература родилась в монашеской келье, в младенчестве носила рясу черноризца, в отрочестве облачилась в латы воина. Этим в значительной степени объясняются ее судьбы».
«То, что русская литература родилась в монастыре, и что первым ее служителем был отрекшийся от мира отшельник, наложило неизгладимую печать на весь позднейший облик русского писателя, которому вменялось в обязанность быть подвижником…»
«С первых строк темою русской литературы были национальные нужды, вопросы будущего, “печалование” о Руси, стремление указать правильный путь… Такое понимание целей художественного изображения сохранилось на протяжении веков… Источником заветов русской литературы, служивших мерилом значения писателя, была монастырская келья с ее строгим отношением к правде».
Все это непререкаемо верно, а если подчас, при новых веяниях, эти истины и кажутся устарелыми, отжившими, требующими пересмотра, то полезно уйти в глубь веков, и, взглянув оттуда на все длительное развитие нашей словесности, убедиться в ее цельности и даже больше: в особом, действительно «подвижническом» ее характере. Правда, относится это только к вершинам ее. Но не по вершинам ли надо о творческих явлениях и судить? Несомненно, от древних летописцев, как утверждает Сазонова, тянется к Гоголю, Толстому или Достоевскому прямая соединительная нить. Ну, а если – скажу от себя, – писания Икса или Игрека с этой линией не вполне совпадают, то тем хуже для них: большого значения это не имеет!
Нет возможности остановиться на отдельных главах книги Сазоновой, хотя в каждой достаточно содержания, чтобы сделать это стоило. Стоило бы поговорить особо о песнях, о проповедях, а тем более о «Слове о полку Игореве», несравненная поэтическая прелесть которого, пробиваясь сквозь трудный по составу язык, может служить для русского человека оселком: глух он к поэзии или нет? О житиях, о сказаниях, об Иосифе Волоцком и его противнике Ниле Сорском, одном из великих общерусских учителей, о многом другом.
Основное впечатление, не новое, в сущности, и ничуть не неожиданное, но при чтении усиливающееся с каждой главой: сколько боли в русской истории, сколько в ней страдания и грусти! Пожалуй, и другие народы могли бы сказать о себе то же самое: в самом деле, дорогой ценой оплатило и оплачивает до сих пор человечество путь свой к тому, что мы называем «цветением цивилизации». Но у русской истории свой тон, своя окраска и привкус, да и судьба у России особая, иная. Одна из цитат, приведенных в книге Сазоновой, меня поразила, и не сомневаюсь, поразит и даже взволнует многих читателей, как отклик «из глубины веков» на их приглушенные, притупившиеся от времени мысли и чувства, как что-то сказанное чуть ли не вчера, после долгих скитаний, воспоминаний, надежд, недоумений, обид, после всего, что пришлось русским эмигрантам испытать, и что все-таки не превратило их в Иванов-непомнящих. А написаны эти строки в пятнадцатом веке, Афанасием Никитиным, путешественником, побывавшим в Турции, Индии и других далеких странах:
«Турецкая земля очень обильна. В Волошской земле также обильно и дешево все съестное. Обильна всем и Подольская земля… А Русскую землю Бог да сохранит! Боже сохрани! Боже сохрани! На этом свете нет земли подобной ей, хотя бояре Русской земли не добры. Но да устроится Русская земля и да будет в ней справедливость! О Боже, Боже, Боже, Боже, Боже!»
Нечего к таким словам добавить. Но раз прочитав, нельзя их и забыть.
Переходя к вопросам совсем иного порядка, должен заметить, что некоторые утверждения Сазоновой представляются мне довольно спорными. В частности, ее замечания о Киеве и том периоде киевской культуры, который она определяет, как «русский Ренессанс».
Сазонова не только приписывает ему такое же значение, как Возрождению итальянскому, но даже склонна отдать ему предпочтение. Не Рим, а Греция вдохнула жизнь в русскую цивилизацию. Платон, Эсхил, Софокл стояли у ее колыбели. Именно тем, что киевская Русь явилась духовной преемницей Эллады, и следует будто бы объяснить, что позднейший, французский классицизм – у нас называвшийся ложноклассицизмом, – не мог привиться в России. Что в самом деле могли дать Корнель и Расин народу, хранившему память о первоисточнике всей европейской культуры, и еще дышавшему афинским животворящим воздухом! Да, – указывает Сазонова, – татарское иго было страшной катастрофой, надолго отбросившей Россию назад. Но связь окончательно нарушена не была.
Нет ли здесь натяжки? Тема исторически сложна, в двух словах о ней, разумеется, ничего не скажешь. Спросим себя, однако: был ли действительно в России когда-либо Ренессанс и уместен ли этот термин в применении к византийски-киевскому знакомству или даже увлечению древней эллинской литературой, мудростью, просвещением? Где в нашей истории Возрождение, именно воз-рождение, т. е. не преемственность, а восстановление чего-то забытого, возвращение к дорогому, утраченному прошлому?
Чем было Возрождение итальянское? Прежде всего – вспышкой света, радости, пробуждением от долгого сна, вновь обретенным ощущением безгрешности мира, каким-то утром культуры, проникнутым утренней бодростью и головокружительно-безбрежным вдохновением. Да, совершенно верно, средневековье вовсе не было эпохой сплошного мрака и грубости, и прежние невежественные представления о нем давно пора оставить. «Le moyen Age énorme et délicat», – хорошо сказал о нем Верлен. Была в Средние века напряженнейшая духовная жизнь, было все то, что навсегда запечатлено в дивных, рвущихся ввысь средневековых соборах и не менее дивных сказаниях, легендах, наконец – в великом историческом явлении крестовых походов.
Но душа человека двоится. Ее тянет ввысь, но держит ее и земля, со всей упоительной прелестью и сладостью земного существования. Возрождение несло в себе, несло с собой оправдание того, что казалось навеки осуждено, отвергнуто, как нечто бесовское, удрученное тяжестью первородного греха, – и конечно, оно должно было возникнуть именно в Италии, где само небо в своей сияющей синеве как бы свидетельствовало, что жить стоит, что не может человек думать только о бренности земного существования и о смерти, что если мир создан Богом, то в нем и до сих пор «все добро зело»… В киевской Руси не было долгих веков забвения и не могло быть поэтому и счастья находки, узнавания, восстановления. Кстати, у Буркхардта в знаменитой его книги о Возрождении, – одной из любимых книг Ницше, – есть рассказ о находке чисто материальной, физической, и о том волнении, которое она в Италии возбудила. Найдена была гробница с чудесно сохранившимся трупом молодой римлянки: люди склонялись над ней в молитвенном благоговении, именно потому, что это была римлянка, женщина, которая, может быть, видела Вергилия или – как знать? – беседовала с Цицероном. Для них это было видение из потерянного рая, осколок мира, где в первый и единственный раз человек был полностью человеком. Ничего подобного не могло бы возникнуть в киевской Руси, оттого и отклики нашего мнимого Ренессанса были слабее, независимо от татар.
А Корнель и Расин… Но ведь вовсе не только в России и для русских они были не классиками, а псевдоклассиками, и не только Лев Толстой утверждал, что это «поэтическая язва на теле Европы», не только Пушкин считал, что в «Федре», кроме прекрасных стихов, ровно ничего нет! В Германии, в Англии было распространено то же мнение, и высказаны были оценки еще более резкие. Едва ли, значит, отталкивание от французского классицизма следует приписать преобладанию влияний греческих.
Спорить, однако, можно до бесконечности. Скажу в заключение, что соглашаясь или не соглашаясь с автором, отрадно читать книгу, очень богатую содержанием и заставляющую думать о предметах по-настоящему интересных и до сих пор существенных.
«Весть» – стихи поэта
В сборнике стихов Александра Гингера всего двенадцать стихотворений, а помечен он годами 1939–1955. Это сначала удивляет: меньше чем по одному стихотворению за год. К такой скупости, к такой осмотрительности наши современные поэты нас не приучили, – наоборот, большинство из них могло бы выпускать книжку за книжкой, будь для этого издательства и средства.
Нельзя, однако, считать расточительность дарования признаком его богатства и силы. Дело скорей в творческом методе, в отношении к самому себе, в общем взгляде на поэзию. Двенадцать стихотворений Гингера, почти без единого исключения – стихи замечательные, внутренне сжатые, живущие каждое самостоятельной жизнью, и не случайно при чтении их вспоминается то, что Фет когда-то сказал о маленькой книжке Тютчева: «томов премногих тяжелей». Конечно, по теперешним меркам упоминание о «томах» должно показаться преувеличенным: кто же выпускает теперь «тома» стихов? Но мастерства и своеобразия у Гингера действительно больше, чем во многих сборниках, где на первый, поверхностный взгляд благодатно-легкое вдохновение льется через край.
Не думаю, чтобы стихи Гингера стали когда-нибудь широко популярны. Вероятно, и сам он на это не рассчитывает, да судя по всему складу его поэзии, он этим и мало озабочен. Стихи его не то что трудны, нет: особого умственного усилия, или того, что Вячеслав Иванов называл «поэтическим со-творчеством», они не требуют. Но, несомненно, в основе их лежит возбуждение словесное, или на крайность ритмическое, а не какое-либо чувство, со словом не связанное, т. е. возникли они из сочетания звуков, а не из внезапно нахлынувшей грусти или радости, которую поэт затем иллюстрирует образами. «Дьявольская разница», можно было бы в данном случае процитировать Пушкина. Придутся по душе стихи Гингера преимущественно тем, кто оценит самый словесный состав их, оригинальную, крепкую и органически-убедительную материальную их сущность, и лишь после этого полюбопытствует, каким отношением к миру и жизни они внушены. Добавлю сразу, что ничего общего с фокусничанием, с пустой, выхолощенной виртуозностью стихи Гингера не имеют. В них есть то, что мы называем содержанием – и что иначе назвать и нельзя. Но это содержание не декларативно, не голословно, а претворено в самой плоти поэзии и от нее неотделимо.
Есть в истории французской литературы известный рассказ, в сущности – полу-анекдот, однако полный смысла. Дега, знаменитый художник, писал стихи, но не Бог весть какие, и, сознавая это, жаловался Малларме: «не удаются мне стихи… а ведь идей у меня не мало!» Малларме ответил: «Бедный друг мой, дело в том, что для стихов нужны не идеи, а слова». Пожалуй, Малларме тут чрезмерно заострил свою мысль и нарушил манящее, как идеал, равновесие: совсем без «идей» и всего, что с «идеями» связано, подлинной поэзии быть не может, и он сам дал этому пример. Но если понять его мысль как указание, что слова нужны прежде всего, – подобно телу, необходимому для всего живого, – он был совершенно прав. Равновесие, разумеется, достигается крайне редко. У нас, за всю историю нашей поэзии, достигал его, в сущности, один только Пушкин, и кстати, не на этом ли держится преимущественно та его «гармония», о которой за сто лет было столько досужей и высокопарной болтовни? Не в этом ли и объяснение того, что Пушкин непереводим и в переводах действительно делается «плоским», как говорил Флобер Тургеневу. Другие наши основные поэты – Лермонтов, Тютчев, Некрасов и немного в стороне застывший в своей горестной задумчивости Баратынский, – менее совершенны именно в этом смысле, хотя каждый из этих «сыновей дисгармонии» велик по-своему.