Но это – разговор общий, разговор долгий, если только позволить себе им увлечься. Отрадно, однако, иметь дело с поэтом, который к таким общим соображениям уводит и дает к ним основание. Стихи Гингера в высшей степени «литературны» и далеки от фетовского стремления «сказаться без слов». На дневник или на исповедь они не похожи нисколько. Сердечных излияний в них не найти. Они не продолжают одно другое, а каждое само собой ограничено и в себе закончено. В них чувствуется стоическое сопротивление тому разложению искусства, тому пренебрежению к его установившимся формам ради каких-то высших, прекрасных, но почти неуловимых целей, которое так характерно для наших дней. Пишу я об этом не в похвалу Гингеру, как и не в осуждение тем, кто склонен в поэзии к другой линии: в данном случае я лишь «констатирую факт», а если Гингер похвалы и заслуживает, то не по самой своей творческой позе (т. е. «аттитюд»), а по твердости, спокойному достоинству и мужеству, которые в каждой его строчке отражены и поэтически воплощены. Всякая поза допустима, всякая может оказаться законной, и решающее значение имеет не первоначальный выбор, а конечное его оправдание.
В пояснение мне хотелось бы добавить, что стихи Гингера, вероятно, очень понравились бы Гумилеву (и наоборот, – и это чрезвычайно характерно! – едва ли понравились бы Блоку). Может быть, Гумилева удивил бы несколько архаический, с реминисценциями из Державина, стиль Гингера. Но самую суть его поэзии, духовный склад ее он, ненавидевший всякую сентиментальность, малейшее «ковыряние в самом себе», говоря словами Конст. Леонтьева (считавшего это занятье «досаднейшей русской особенностью»), приветствовал и одобрил бы.
Архаизмы Гингера – едва ли явление случайное. Когда-то он, вместе с покойным Поплавским увлекался течениями футуристическими, но не в пример Поплавскому воспринял от футуризма отталкивание от романтической мечтательности, чувствительности и простодушных жалоб на жизненные невзгоды. С годами это усложнилось. Представление о творчестве нашло поддержку в общем «мироощущении» поэта. Опыт подсказал, что обычный «строгий» стих, хваленый «кованый» ямб, на брюсовский лад, и все прочее в том же роде – в большинстве случаев псевдострогость, псевдокованность, готовая превратиться в труху при малейшем дуновении свежего ветерка. Отсюда, вероятно, и возникла стилистическая тяга к восемнадцатому веку, тем более естественная, что духовной цельности, Гингеру близкой и нужной, в смятениях и смущениях века девятнадцатого никак было не найти, – ну а подражать Пушкину… не знаю, как кончить фразу, не обижая людей, которые тешат себя иллюзией, что они по пушкинскому пути идут: на деле это занятие, может быть, и невинное, но к поэзии имеющее мало отношения. Пушкину подражать, а в особенности Пушкина продолжать нельзя иначе как «изнутри», и может это привести, пожалуй, к тому, что стихи, написанные в другую эпоху, окажутся с формальной точки зрения на пушкинские нисколько не похожи.
В моем изложении, в той характеристике, которую я пытаюсь Гингеру дать, поэзия его рискует показаться напыщенной и, чего доброго, слегка дубоватой. Нет затеи более тщетной, чем характеристика поэта, чем пересказ его стихов «своими словами», и давно уже я пришел к убеждению, что самое большее, чего может критик достичь, это внушить желание прочесть книгу, о которой он пишет. У Гингера много фантазии и непосредственности, при общем торжественном, подчеркнуто «высоком», так сказать антибудничном, антикомнатном, антиобывательском складе его стихов. Некоторые его строчки не могут не вызвать ответной, – не насмешливой, а сочувственной, – улыбки, – как, например, в «Факеле», где он предполагает, что ему придется
Но полностью я приведу другое стихотворение, «пьесу», как любил говорить Ходасевич, давшую название всей книге, – «Весть». Она типична для Гингера, и в замысле своем касается темы простой и загадочной – сущности поэтического творчества.
В последнее время было в нашей печати довольно много толков о «парижской школе» русской поэзии, школе, будто бы страдающей унылым однообразием. А разве Гингер не парижанин? Разве при этом стихи его можно спутать с чьими-либо другими? Если в Париже «школа» и была, то никак она не навязывала единого, по одной мерке установленного склада и стиля, а стремилась убедить, что в поэзии каждый должен найти себя и в поисках этих никого не обманывать, никому не пускать пыли в глаза.
В парижской «школе» возвеличивалось лицо, и после долгого периода, отмеченного комедианством и притворством, жалкими претензиями и несносной фальшью, в ней возникло и удержалось отвращение к маскам. «Школа» требовала отказа от лжи, расторгала чудовищный брак поэзии с ложью, к чему бы поэта одиночество ни привело. В своем культе поэзии «школа» с крайней недоверчивостью относилась к ее суррогату – к поэтичности. Никаких же единых творческих канонов или истин она не утверждала, зная, что их нет и не будет, пока люди рождаются не совсем друг на друга похожими.
«Не хлебом единым»
Год тому назад имя В. Дудинцева не было никому известно. Сейчас об этом молодом советском писателе говорят повсюду, и статей о его романе «Не хлебом единым» появилось в иностранной печати множество. Роман еще не переведен ни на французский язык, ни на английский, он только этой осенью был помещен в трех выпусках «Нового мира», – августовском, сентябрьском и октябрьском, – и если не ошибаюсь, даже в России не вышел еще отдельной книжкой. Сенсация в западном мире возникла понаслышке на основании слухов о впечатлении, которое роман Дудинцева произвел на советских читателей. Соответствующие номера «Нового мира» в Москве – будто бы на вес золота. Обсуждение «Хлеба единого» будто бы проходит при тысячных толпах. Молодежь ни о чем другом не говорит, а по сведениям Эдуарда Кранкшоу, обозревателя из «Обсервера», московские студенты обмениваются такими замечаниями:
– Скажи мне, каково твое отношение к этому роману, и я скажу тебе, кто ты!
– Прежде у нас была литература великой лжи, теперь возникает литература великой правды!
Сенсация на этот раз не пустая, не «дутая». Если бы нужны были доказательства, что в СССР какие-то перемены произошли и происходят, то достаточно было бы сослаться на «Не хлебом единым». Не только роман этот не мог бы несколько лет тому назад появиться, но и о попытке хоть вскользь коснуться задетых в нем вопросов не могло бы быть и речи.
Два слова сначала о чисто литературных качествах этого произведения. Роман, бесспорно, талантлив, а автор его, бесспорно, – человек прозорливый, вдумчивый, наблюдательный. По образованию он, по-видимому, техник, и обилие машиностроительных деталей в его повествовании порой утомляет и может даже отпугнуть тех, кто с этой стороной советской литературы еще не свыкся. Дудинцеву, пожалуй, не хватает писательского опыта, но зато у него есть свежесть восприятия и стиля, есть острота в психологическом анализе. Кое-где чтение «Хлеба» напомнило мне старинный роман, до крайности не популярный в эмиграции и до еще большей крайности превознесенный в СССР, «Что делать» Чернышевского, – роман, о котором следовало бы сказать, что истина в его оценке посредине: он, право, не так уж безнадежно плох, как повелось у нас здесь утверждать, он схематичен, но не бездарен. Дудинцев, как Чернышевский, склонен комментировать поступки своих героев и разъяснять то, что осталось им непонятно – впрочем, делая это с меньшей настойчивостью и назойливостью.
По первым главам кажется, что «Не хлебом единым» – один из тех советских романов на тему о торжестве добра и посрамлении зла, которым нет числа. Добродетельный, честный изобретатель, построивший новую, полезнейшую машину для выделки чугунных труб, движимый мыслями о нуждах народа и государства, наталкивается на всевозможные препятствия, интриги и козни, – и так и ждешь, что в известный момент вмешается в дело какой-нибудь сверхдобродетельный партиец, рассудит, кто прав, кто виноват, обласкает одних, покарает других, и все окончится традиционным мажорным аккордом во славу победоносного коммунизма. Да, – иносказательно внушается в таких романах, – подлецов, «рвачей» в нашей стране еще немало: но это – наследие прошлого, это паразиты, которым в советских условиях пощады нет. Вероятно, большинство москвичей перелистывали вступительные главы дудинцевского романа, считая, что развитие действия им заранее известно: короленковские «огоньки впереди», пусть и по-новому поданные, должны были представляться им неизбежными.
Но никаких «огоньков» у Дудинцева нет. Содержание его романа излагать подробно не к чему, вкратце же оно сводится к бесконечным мытарствам некоего Дмитрия Лопаткина по всяким учреждениям, институтам, стройкам и министерствам, где неизменно встречают его и его изобретение в штыки. Несчастия Лопаткина доходят до того, что попадает он в тюрьму, а оттуда на каторгу, – разумеется, по проискам недоброжелателей. Но почему отношение к нему таково? Во-первых, потому что человек он слишком даровитый, изобретение его слишком оригинально и своевременно, а следовательно при успехе обнаружит бесполезность других машин, построенных людьми влиятельными, орденоносцами, академиками, профессорами, – вроде старика Авдиева, который в каждом сопернике видит врага, подлежащего уничтожению. Во-вторых, Лопаткин – одиночка, а в советских условиях, видите ли, все, во всех областях, должно твориться коллективно… Именно тут-то у Дудинцева главная «запятая», если воспользоваться выражением Ивана Карамазова…
Как будто бы с ортодоксально-коммунистической точки зрения он провозглашает принцип приемлемый: первенство принадлежит коллективу. Но изображен у него этот коллектив в столь отталкивающем, даже страшном виде, что принцип оказывается подорван в самом основании. Следует отметить к чести Дудинцева как художника, что он не сгущает красок, не изображает каких-либо мелодраматических злодеев. Его Дроздов, например, лицо, быстро и успешно продвигающееся по службе, и к заключению повествования оказывающийся заместителем министра, – не подлец, а скорей полу-подлец, однако, как Воронцов у Пушкина, имеющий все данные, чтобы сделаться подлецом «полным, наконец». Он умен, хитер, энергичен, деловит, и к тем, кто ему не мешает, относится безразлично, даже с напускной дружественностью. Но это человек, которому «пальца в рот не клади»: личные интересы определяют для Дроздова все его поведение и всю его нравственность. Притом это вовсе не буржуазный осколок, нет, это разновидность парней «в доску своих», поднявшихся с самых низов. С низов поднялся и профессор Авдиев. Сановник Шутиков мельче, легкомысленнее, но по части волчьей морали и он не уступит никому. Галерея ярка и богата.
Люди, дорвавшиеся до власти, до хороших окладов, до автомобиля, до кабинета с глубокими кожаными креслами, оберегают свои преимущества, не стесняясь в средствах, и связаны безмолвной круговой порукой. Кандидаты на власть, на автомобили и кабинеты льстят, раболепствуют, угодничают, пока не добьются своей цели, зная, что ни до творчества, ни до народного блага никому дела нет: все это «девятнадцатый век», как в минуту откровенности говорит Дроздов, т. е. сентиментальщина, дряблый вздор. Дроздов, впрочем, не всегда откровенен и на словах любит связывать свою карьеру с преуспеянием государства. Но на практике связь эта полностью обращена к его выгоде.
Где же партия? Где ее всевидящее, недремлющее, неподкупное, высокоидейное, спасительное око? Партия отсутствует, безмолвствует, – хотя Дроздов с компанией, несомненно, тоже партийцы, даже весьма заслуженные. Роман кончается реабилитацией Лопаткина, но Дроздов и Авдиев остаются у дел, у власти, и ни в коем случае нельзя быть уверенным, что они нашего идеалиста-изобретателя оставят в покое. В последних сценах за Лопаткина страшновато. Он одинок, как прежде, и если новоявленных своих друзей сторонится, то не без основания.
В некоторых иностранных статьях о «Хлебе едином» было указано, что роман этот – обвинительный акт против всего советского государственного и социального замысла, против самой идеи коммунизма, и, в частности, мнение такое высказал уже упомянутый мною Кранкшоу, один из английских авторитетов по советским делам. Не вполне это верно, и не следует подменять своими мыслями и стремлениями мысли и стремления автора. Коммунизм как теоретическое понятие в «Хлебе» скорей возвеличен и идеализирован, чем развенчан. Сомнение насчет того, с какими отказами, с какими жертвами коммунизм, даже в лучших его формах, может оказаться связанным, автору чуждо. Как бывало в ранних, до-сталинских, советских книгах, коммунизм у Дудинцева маячит в качестве далекого земного рая, населенного безгрешными, чистыми, преодолевшими всякий эгоизм людьми. Но именно потому, что для Лопаткина-Дудинцева человек при коммунизме должен бы стать щедрее, богаче, добрее, смелее, отзывчивее, чем когда-либо, именно поэтому все его существо восстает против куцего советского официального мировоззрения, против официальной лжи, против плоской «классовой» мудрости, проповедуемой доморощенными философами, против малограмотного материализма и всего прочего.
Лопаткин страстно любит музыку. Особенно волнует его второй фортепианный концерт Шопена, да еще концерт Рахманинова, тоже, конечно, второй, столь излюбленный всеми пианистами. Но что слышится ему у Шопена, на гипсовый слепок с руки которого он смотрит с трепетным благоговением? «Страдания героя, сгорающего как комета в темном небе». Шопен именно его, Лопаткина, искал, – искал и нашел, – среди других, равнодушных слушателей в концертном зале. Шопен от него требует сочувствия и понимания. С «Азбукой коммунизма», с советским упрощенным и общеобязательным «четким взглядом на мир» эти романтические порывы, вечночеловеческие по природе своей, согласовать, конечно, трудновато, даже если бы в министерствах не засели, как полновластные хозяева, Дроздовы и Шутиковы. Когда Лопаткину указывают на расхождение его мечтаний с действительностью, он отвечает знаменательными словами:
– Я ведь и не говорю, что у нас коммунизм!
Не идеал, значит, плох в его оценке, нет, плохи люди, этот идеал исказившие. Государственная система сделалась нестерпима из-за нравственного уродства тех, в ком она воплощена и кем она представлена. Одни только лицемеры способны утверждать, что новому советскому человеку неизвестны пороки, которые прежде стирали черту между человеком и зверем. Под прикрытием звонких фраз о нуждах рабочих масс, под убаюкивающие песни о наступающем царстве справедливости и счастия, неискорененные, ужасные, беспощадные инстинкты окрепли, усилились, легче прорвались наружу, – и, в сущности, диагноз Дудинцева напоминает то, что было когда-то глубочайшим убеждением Гоголя: без личного совершенствования никакого общественного благообразия и благополучия достичь нельзя, без него все останется обманом, иллюзией и химерой.
В романе много диалогов, замечательных или, по крайней мере, любопытных. Лопаткину говорят, например, что современные коммунисты – «строящие муравьи».
– Мы, строящие муравьи, нужны… А ты, гений-одиночка, не нужен… Мы к нужному решению придем постепенно, без паники, в нужный день и даже в нужный час…
Сдерживая «закипающую вражду», Лопаткин отвечает:
– Один из этих муравьев забрался все-таки на березу повыше и позволяет себе думать за всех, решает, что народу к чему, а что ни к чему… Я тоже муравей. Но я на березу не лезу.
Если принять во внимание, что действие романа происходит за несколько лет до смерти Сталина, кто этот муравей на березе – достаточно ясно.