Чистые и ровные мелодии. Традиционная китайская поэзия - Сборник "Викиликс" 3 стр.


И вот она теперь, дорогим убором шевельнув, зазвучала своим фениксом из яшмы. Платье оправила строго и сделала строгим выраженье лица. Обратилась к дуэнье своей, отдала приказанье визирю. Я любви ее не узнал, и она, распростившись, уже уходила. И все отступала, себя выводя и не разрешая сближенье с собой. Казалось, уйдет, но все же не ушла; идя же, как будто ко мне обернулась. Глазами скользнула, взглянувши слегка, но ярко горел ее взгляд, что она мне дарила. И то, что в душе ее было, и то, что хотела сказать, все разом наружу прорвалось – и я не могу описать. Я думал: уже расстаюсь – и не мог оторваться, однако; в душе моей бог в испуге метался своем. Прощальный привет и поклон не нашелся я сделать и слов до конца не сказал никаких. Хотел бы на миг лишь один задержать, но фея святая сказала мне лишь: „Тороплюсь*. Все сместилось в душе, и ранен был дух мой; все перевернулось во мне, потерялся, не знал, что со мною. В мрачном сознании я как-то забылся, смутным умом я не знал уж, где я. В душе моей, одной душе, была моя, моя любовь. Кто тот, скажите мне, кому могу я это поведать?

В горе, унынии страшном, лью слезы и вплоть до утра ищу я ее, мою фею».

Дэнту-сладострастник

Поэма

Вельможа Дэнту, неся службу у князя чуского Сян-вана, старался очернить Сун Юя и говорил: «Юй – вот какой: с виду – наружностью – он тихий, спокойный красавец; много во рту у него ловких словес, что не всякий, пожалуй, поймет… Меж тем он по натуре сладострастник, и я б хотел, чтоб государь с ним вместе не входил, не выходил из апартаментов дворца, лежащих позади парадных».

Князь об этих словах Дэнту спросил Сун Юя. Юй сказал: «Что я по наружности, внешности, спокоен, выдержан, красив, то это мне дано от неба. Что у меня во рту много ловких словес, что не всякий, пожалуй, поймет, то этому учился я у своего учителя. Но что касается того, что женолюбив, мол, я и сладострастник, то этого, скажу вам, государь, во мне нет совершенно».

Князь сказал: «Ты не любитель женщин, вот как! Есть у тебя на это что сказать? Коль есть, останься у меня, коль нет, в отставку уходи».

Юй сказал:

«Красавиц нашей Поднебесной нет лучше, чем у нас здесь, в Чу. Но средь очаровательниц из Чу нет равных, государь, живущим у меня в селе; а из красавиц на селе нет равных, государь, дитяти моего соседа. А дочь соседа моего вот какова: прибавить один только дюйм ей, так будет она уже слишком длинна; убавить ей дюймик один лишь, так будет она чересчур коротка. Белил на лицо положить ей, так будет излишне бела; румян ей придать, так будет излишне красива. Брови у ней – что крылья у зимородка; кожа у ней снег белый мне напоминает. Талия – вроде рулона чистейшего шелка; зубы у ней – словно держит во рту она раковинки. И стоит ей ласково так улыбнуться – с ума сведет весь город (как Янчэн), в неистовство введет другой (как, например, Сяцай).

И тем не менее вот эта девушка все лезет на забор и на меня все смотрит, государь. Так длится третий год, а до сих пор я все не соглашаюсь. А вот Дэнту, тот не таков. Жена его с лохматой головой, с кривулей вместо уха и боком как-то ходит, сутулая какая-то. Да ко всему тому парша у ней и геморрой. Дэнту ж обожает ее и дал ей родить пятерых. Вы хорошенько взвесьте, государь, который же из нас двоих любитель женщин, сладострастник настоящий?»

Как раз во время разговора из Цинь пришедший Чжан Хуа, вельможа тамошний известный, стоял тут рядом с ним. Он выступил вперед и так сказал об этом государю: «Сейчас перед вами Сун Юй хвалил непомерно соседскую деву, которая, думает он, своей красотою дурачит и сводит с ума. Не так ли, ведь правда? Я сам, государь, считаю себя соблюдающим честь и порядочность деятелем, но должен сказать, что в сравненье с ним не иду. И все же я думаю так, что какая-то девка из чуской глуши навряд ли заслуживает, чтоб о ней здесь вести разговор перед лицом великого монарха. А я, государь, по убожеству, скромности личной, о том, что я видел своими глазами, пожалуй, не смею сказать».

Князь сказал: «Аты попробуй и скажи, дай скромному величеству послушать».

Вельможа ответил:

«Слушаю-с, слушаю-с! Я, ваш покорнейший слуга, когда-то в юности своей свершал далекие поездки и повидать успел все девять областей Китая. Своими ногами прошел я все важные местности и города во всех направлениях света. Я вышел прямо из Синьяна, я веселился, знаете, в Ханьдане, и я разгуливал привольно по Чжэн и Вэй, по берегам и Цинь и Хуэй.

Однажды – было то весной, весна была уж на исходе и подходило дело к лету, и даже к полному разгару. Пели чудесно дрозды… И девушки толпой пошли по тутовым делам. А красавицы этой деревни в цветущей, чудесной своей красоте сияньем каким-то полны, прекрасные статью своей и фигурой, лицом прямо очаровательны были; и их лицу не нужно было ни румян, ни украшений. Я, государь, взглянул на самую красивую из них, привел канон стихотворений и так сказал: „Иду по большой, да, по большой, я дороге, тебя за рукав потяну". И я ей поднес роскошный цветок, в словах выражаясь весьма прихотливых.

На это невинность моя смущеньем ответила мне, свой взор на меня поднимая, ко мне же не шла. Затем в замешательстве полном своем движение сделала, чтоб подойти, на меня, тем не менее, уж не смотрела. Ее настроение было насыщено чем-то, движения стана же какие-то мало понятные мне. То потупляя взор, то поднимая взор, она смотрела так и этак… А по устам заметно было, что довольна, и на губах была улыбка. Украдкой взглянув на меня струею очей, она привела в ответ все тот же канон и сказала: „Разбуженный ветром, ветром весенним, который уже распустил всю свежесть и красоту, в чистом святом воздержании жди, знай и жди, чтоб дать мне любезную весть о себе… А если одаришь меня вот так, да, так, то лучше б, право, мне не жить". И, сказав это мне нерешительно как-то, она отказалась, отвергла меня.

А дело-то было какое? Ведь я ее замысловатыми словами готов был взволновать. Я всей как есть душой своей в ее был обаянии, глазами жаждал ее лица, умом же созерцал ее девическую честь. Она понять могла канон и соблюсти приличие, не ошибаясь как есть ни в чем. За это все она достойна похвалы».

Теперь князь Чуского царства сказал, что это хорошо. Сун Юй же не был уволен.

Сыма Сян-жу

Там, где длинны ворота

Поэма

Императрица из рода Чэней, супруга Доблестного сына, Воинственного августейшего монарха, в описываемое нами время, пользуясь его благосклонностью, стала чрезвычайно ревнива, и государь поселил ее отдельно, во дворце Длинных Ворот. Она предавалась там тоске и печали, думая о горе своем…

Затем прослышала она, что в городе Чэнду, который в область входит Шу, живет Сыма Сян-жу, что он искусней всех в стране под небом нашим в писании красивых сочинений. И вот она, взяв из казны сотню цзиней желтого золота, дала жене Сян-жу, по имени Вэнь-цзюнь, иль Образованная Госпожа, чтоб та купила себе вина и чтобы это все пошло на строфы, объясняющие ее тоску и огорченье. И Сян-жу написал свое стильное произведение, имея в виду образумить владыку-монарха. Императрица Чэнь вновь удостоилась теперь фавора и сближенья. Вот что гласили слова его оды-поэмы.

Скажите, какая там красивая женщина, да, красавица, ходит и бродит, шагает, в грустные думы свои погрузившись? Душа ее, уйдя за грани тела, потерявшись, не возвращается назад, обратно, да, и вид она имеет изможденный, вся высохла она, сидит, живет совсем одна.

Он говорил мне: «Ведь я утром буду уходить, а вечером к тебе опять приду – да, да, приду». А сам теперь и пьет, и ест, и забавляется, забыв обо мне. И в сердце его все испарилось сразу. Он мне изменил, и не вспомнит уже о былом: связался теперь с фавориткой своей и сблизился с нею! Я так бы желала, чтоб он мне соблаговолил бы вопросы поставить, меня допросить, чтоб сам повелел мне приблизиться снова – да, вновь подойти; чтоб мне удостоиться счастья вновь услышать, ценить драгоценный голос его. Соизволил сказать лишь пустые слова, а я-то надеюсь всей полной душой, да, искренне очень; но мой повелитель, он так и не хочет меня осчастливить, приехать ко мне. Я в этих хоромах одна, как на дне, и вся своим чувством захвачена – вся! А ветер летит, налетает, как вихрь, этот ветер!..

Взойду на Пахучую башню и стану с надеждою вдаль я смотреть, с надеждой смотреть; душа же до самых глубин охвачена сильным порывом, и вся, как поток, устремляюсь куда-то туда. А тучи плывут, тяжелыми грудами тучи со всех четырех заслонили сторон небосклон, да, отовсюду; и небо, бездонно-бездонное небо вдруг днем потемнело совсем. Гром прокатился, раскатами гром, и губы его восстали, восстали; но грохот от грома напомнил мне грохот того экипажа, в котором сидел государь. Вот летящая буря свернула с пути и влетает в ворота мои, во дворец; поднимает все занавеси и все пологи разом, и вдруг коричное дерево сплелось и запуталось все в корнях и ветвях – да, ветвях; а запах и острый, и резкий идет и идет. Великая птица павлин садится на дерево это и к нему приникает любовно… А черная там обезьяна свистит и стонет протяжно. Вот зимородок, изумрудная, синяя птица, сложила свои крылья, сюда прилетев, уселась совместно с другой. Фениксы, он и она, летают на юг и на север… Сердце мое полно до краев безысходной тоскою, дух, сбитый с пути, бушует вовсю, на меня изнутри нападает…

Спускаюсь с Террасы Пахучей, смотрю, озираюсь вокруг, вокруг озираюсь и медленным шагом иду потихоньку по самым глубоким дворцовым путям. Вот главная зала… Как глыба… Она упирается в небо – да, в самое небо… Строенья другие громадою темной с ней вместе поднялись и высятся к небу. По временам я прислоняюсь в истоме к флигелю направо, к востоку, да; смотрю на пестрые громады, и без конца, и без конца. Толкну в инкрустациях дверь, золоченые бляхи затрону – схвачусь я, их звук загудит, загудит, как звон колокольный какой-то. Перекладины двери моей из скульптурной магнолии все – да, все резные, карниз абрикосом ажурным отделан. Здесь целая сеть густая-густая деревьев, бродящих, качающихся; подперты пролеты утуном-деревом. Отделаны все редкими деревьями верхи колонн, их капители; неровными рядами они крепят упоры крыш. И в этот час все выглядит неясным и туманным, по одному могу лишь угадать другое – другое; а в общем кажется, как будто глыбы скал нависли сверху кое-как… А днем все пять цветов слепят, один перед другим – слепят; блестят и огненно сверкают – сплошное яркое сиянье! И плотно так скрестились камни, нет – это черепицы крыш – да, крыш; напоминает их узор игру каких-то самоцветов. Везде растянуты сплошной, причудливою сетью там занавесы, да; свисают вниз перевитыми узлами чуской бахромы. Дотянусь до карниза дверей, чтобы сделать движенье какое-нибудь, да, чтобы двигаться мне, и смотрю на широкую панораму причудливых дворцовых помостов-террас.

Белый журавль кричит и жалобно воет – да, воет; его одинокая самка стоит на одной ноге у сухих тополей. День уже в сумерках желтых, надежды мои прерываются – да, оборвались; печально одна отдаю себя зале пустой. Свисает, сияет луна, лучи надо мной лишь блистают – да, только; иду в эту чистую ночь одна в свой глубокий альков. Берусь за классически строгую лютню, сыграть отходящий от строгих мотив; играю о том, что не может быть долгой печальная дума моя. Под пальцем течет высокая нота, она изменяется дальше и переходит в другую: и тембром струна упоительно чистым звенит, мелодия вздымается вверх. Проходит сквозь все, что я вижу теперь, ее четкая, строгая тема – проходит; мысль моя крепнет, растет и себя поднимает сама. Но те, кто со мной, по обе руки, в своем огорченье роняют слезу – да, плачут; их слезы струятся потоком во всех направленьях, и этак и так. Не сдерживают уж рыданий своих, все громче и громче от горя вздыхают, вздыхают; но я уже вновь поднялась, шатаясь, иду, не зная куда. Рукав подымаю свой длинный, лицо закрываю свое – закрываю; и все пересчитываю свои неудачи, ошибки былого… Ни глаз, ни лица показать, показать… И вот в удрученном таком настроении я приближаюсь к постели своей. Собираю душистые разные травы себе в изголовье, в подушку; себе постилаю цветы, которые пахнут чудесно, на ложе. И вдруг засыпаю, и сплю, и грежу во сне и в сонной мечте, да, в думе своей; в душе же творится такое, как будто бы сам государь был здесь, рядом со мною. В испуге от сна пробуждаюсь – ах, нет, никого не видать, не видать; душа вся встревожена, будто потерю познала. Поют петухи целым хором уже, и меня им приходится горько жалеть, горевать; и я поднимаюсь, смотрю на луну, на ее сосредоточенный блеск. И взираю на звезды, рядами своими, рядами мерцающие; Би-Маобиады уже проступают в восточной окраине неба. Я вглядываюсь в середину двора, где лежит – да, лежит полусвет-полумрак; и как будто то изморозь выпала там, как бывает лишь осенью поздней. И тянется-тянется ночь, словно год, а не ночь; а в сердце моем клубится, клубится тоска, и никак невозможно ее утишить, изменить. Вот так я блуждаю в волненье, и места себе я найти не могу, не могу до утра… Мутнеет и брызжет рассвет… А я грущу про себя, грущу и горюю, и так весь год до конца – и не смею, не смею забыть».

Ван Си-чжи

Мы в павильоне орхидей

В девятый год правления государя под девизом «Всегдашняя гармония», в начале вечереющей весны, мы собрались там, среди гор Гуйцзи, на склоне северном, где павильон мой орхидей, чтоб совершить обряд изгнанья темных сил.

Все самые достойные пришли, собрались все – и стар, и млад. В этой местности были высокие горы, крутые холмы, густейшие рощи и длинный бамбук. И еще были чистые струи и быстрый поток, бегущие поясом друг перед другом и слева и справа.

И я устроил так, чтоб это все служило нашим чаркам, плывущим по извивам вод, и чтоб сидели рядом мы по этому потоку, и хоть у нас нет роскоши – свирелей из бамбука, и струн, и флейт, но чарка – раз и два – стихи, и этого достаточно для нас, чтобы выход дать просторный в область слова всем чувствам, где-то скрытым в глубине. А в этот день, сегодня, небо ясно и воздух чист, а благодетель-ветерок и ласкает и бодрит. Гляжу ли я вверх, созерцая громаду Вселенной, смотрю ли я вниз, наблюдая богатую жизнь, куда бы ни забрел мой взор и ни помчалась мысль – все это может радость слуха и взора до самых высей вознести, и, право, есть чем насладиться нам!

А вот как смотрят в небо и на землю люди, живя друг с другом весь свой век. Одни берут все из собственной души и мысли, проникновенно говоря об этом в одной лишь комнате своей. Иные же, отдав себя мечте и вдохновенью, волной свободною текут за все пределы форм и тел. Но хоть на тысячи ладов они стремятся к одному и отрицают другое и хоть спокойствие одних и суета других не совпадают, все они, обрадовавшись встрече с тем, что надо им, и обретя на время все в себе, так веселы и так собой довольны, и не подумают о том, что старость ведь идет.

Но вот они дошли до цели и… устали. Их настроение теперь уже другое, в такт ходу дел, с ним связаны тоска и недовольство. И то, что ранее так радовало их, лишь стоит на момент им посмотреть на жизнь вокруг себя, тотчас становится одним воспоминанием былых времен. Об этом нам и то нельзя не погрустить в приливе горьких чувств. Тем более, когда мы знаем, что и длинный наш век и короткий, следуя метаморфозе, кончат уничтоженьем, к которому стремятся они. Ведь древний автор говорит: «О смерть и жизнь – величественны обе». А разве нам не больно это знать?

И вот я всякий раз как созерцаю то, что возбуждало в людях старины приливы горестной тоски, – прямо чувствую, как будто с ним слит в одно. И не бывало так, чтоб их садясь читать, я не стонал в тоске, но все не мог сознать в своей душе, в чем дело здесь. Определенно знаю: говорить, что жизнь и смерть – одно, является пустою болтовней; уравнивать в одном нам предка Пэна и преждевременно умершее дитя – лишь вымысел пустой. Ведь те, кто будут наблюдать нас после нас, рассудят, как и мы, смотрящие теперь на старину. Взгрустнется, да!

И вот я здесь расположу сегодняшних сподвижников моих, перепишу все то, что сочинили они на наши темы здесь. Хоть поколенья наши будут различаться и обстановка жизни будет не одна, но то, что вновь поднимет чувство в них, по существу – одно. И те, позднейшие, что будут просматривать все эти сочиненья, пожалуй, и они прочувствуют над ними все это вновь.

Назад Дальше