Живые твари бессознательно чуяли полную историческую невозможность возвращения в лоно Предвечного, но
одновременно, превозмогая ужас перед развитием, стремились – бессознательно же, разумеется, – продвинуться куда-то вперед, хотя неведомо, куда именно, и неизвестно зачем. То есть в живых тварях наблюдалось вечно смущающее всех мудрецов явное желание содействовать прогрессу, подпорченное тем самым отвращением к эволюции, иначе говоря, к стоянию в очередище за прогрессом, а еще точнее говоря, подперченное безумным страхом перед Временем.
Позднее прогрессивные философы внушили полностью якобы просвещенному человечеству идею насчет светлого будущего, построить которое следует своими руками. Тогда, но никак не раньше, прекратится стояние к нему в тоскливой и недостойной гордого человечества очередище.
Как известно, советская наша власть первой совершила гигантский революционный скачок из мрака необходимости к царству свободы, или, как сказал бы ироничный обыватель, схимичила дефицитного прогресса без очереди.
Но, схимичив весьма, признаем, удачно, что-то такое совершила советская власть с болезным от рождения, бедным и почти беззащитным организмом Общества, что моментально поперлось оно, подгоняемое сворой партийных шакалов, вспять по лестнице эволюции, взад очередищи Истории.
В прежде приличном, хотя и несовершенном Обществе проснулись невероятно ужасные чувства, сдерживаемые подчас в людях, убивающих время в очередях, исключительно страхом перед тюрьмой, то есть возвращением в бесчеловечное рабство ко Времени.
Не могу не вспомнить тут об одном мужичишке, спокойном на вид гражданине неалкоголического типа, явно никогда не пропивавшем в отчаянные минуты верхней одежды и честных наград войны.
Огромное количество пустой посуды он приволок на санках, занял очередь, подождал пару минут следующих каких-то ханыг, подобострастно предупредил, как водится в порядочных очередях, что спешит на работу на автобазу и вернется вскоре на своем грузовике. Добродушно сообщил, что три дня гуляли свадьбу Нюрки с «пилотом наружной авиации». Совсем уж доверчиво добавил, что
«поправиться у компании нету ни капли», и в чудесном расположении духа поканал на автобазу.
Я и мой друг Паша, физик по образованию, стояли слегка впереди того социально-аккуратного мужичишки-шофера. С нами было двести семнадцать бутылок разного калибра, после дня рождения Паши, на котором, не без невинных безобразий, славно попьянствовало не менее ста пятидесяти человек.
Пока мы туповато поддерживали меркнущие сознания попыткой разобраться в том, что такое «наружная авиация», мужичишка действительно вернулся на рабочем грузовике. Первым делом он бросился к двум ханыгам. Страстно попросил опознать его: «Я давеча убегал на автобазу… Перед вами стоял, земляки…» Многие задние люди, как бесчувственные и замкнутые сами на себе звенья рептильной очередищи, гнусновато и лживо забазлали: «Тут всякие давеча убегали на автобазу…», «Я твоего заявления тут сроду не замечал…», «Мы таких видали и знаем, у нас этот номер не пройдет…», «Если б каждый вроде тебя уходил, то и очередей в стране не было бы, а все являлись бы к сдаче посуды в положенный срок…» – «Земляки, я вам Христом-Богом клянусь, совесть не даст соврать: занимал. Вот за этим, с фингалом, и за тем вот, небритым, занимал. Он еще картавил… “скогей пгиходи, на хег ты сдался стоять тут за тебя?”» – «Не помню», – жестоко ответствовал картавый, а тот, который был, по мнению мужичишки, с фингалом, заиезуитствовал: «Во-первых, это не фингал, а почки с похмелья тормозят водянку, а во-вторых, никуда ты не отходил, потому что ты сюда и не приходил…»
Никогда не забуду выражения лица того мужичишки. Сначала он густо покраснел от беспомощного, но яростного стыда за лживое человечество, как бы даже позабыв о своих персональных заботах. Затем мгновенно побледнел, словно человек, выслушавший смертельный приговор, весь жуткий смысл которого с запозданием пронзил его душу. Побледнев, тихо сказал: «Земляки… вон ведь и саночки с посудой… меня компания ждет… Так не-е-ель-зя…»
Мы с Пашей бурно стали доказывать всем опустившимся социальным уродам, что мужичишка стоял и уходил, что все мы, так сказать, стоим, уходим, а потом приходим и не хера тут зловредно выкаблучиваться…
«Земляки, нету саночек», – возопил вдруг мужичишка. Нервически и бесполезно посновав по окрестностям приемного пункта, он с тою же странной обескровленно-стью на совершенно по-детски обиженном и поистине растерянном лице повторил: «Саночек-то нету, земляки…» «С того бы и начинал, ботинок хуев», – сказал картавый, мстительно подбирая слова без рычащих согласных. «Прохиндеев с утра – ну просто как грибов», – высказался тип с синими мешками под глазами. «Так нельзя», – рассудительно, но с глубочайшей обидой повторил мужичишка, обращаясь уже не к безобразно жестокой очередище, а как бы к Высшим Силам, отвлекшимся по каким-то причинам от наблюдения за порядком и справедливостью в нашей очередище. «Так нельзя», – с пафосом, весьма странным для человека простого, убежденно повторил мужичишка, после чего куда-то сгинул.
Не буду уж тут описывать, какая тупая тоска объяла ряд нормальных, совестливых, но бессильных чем-либо помочь несчастному душ.
Принявшие же участие в травле завели вдруг весьма энергичные разговоры об ужасах раскулачивания, о ежов-ском терроре, о язвах и ранах войны и о незабываемых мытарствах в эвакуации… Всеми этими охотными мемуа-ризмами травители и обидчики, скорей всего бессознательно, внушали себе и нам, что в жизнях ихних, а соответственно и в истории нашей многострадальной сверхдержавы, были такие моменты, по сравнению с которыми какие-то паршивые саночки с пустой посудой и шоферишкой-прогульщиком – это все равно что лишнее перо, выпавшее вдруг из куриного гузна по каверзному своеволию природы.
Очередища тем временем двигалась, доводя чуть ли не до экстаза благодушия всех находящихся в предельной близости к провалу в подвальное чрево и скромно подбадривая только что пришедших бедняг, угрюмых еще от скопления в сердцах утреннего отчаяния.
Живые, изнемогающие от безденежья и сужения сосудов звенья очередищи продолжали звякать передвигаемой и переносимой посудой. Лучше уж было не прислушиваться к этому во всех отношениях невыносимо разлаженному звучанию жалкого стекла, в унизительной зависимости от которого вынуждены находиться и издерганно-гордые, и привычно-непритязательные личности.
Мой друг Паша, удрученно молчавший после душераздирающего происшествия с мужичишкой, вдруг шепнул мне чистым, горячим шепотом похмельной молодости: «Все… больше не могу… надо что-то делать… мы не умеем ни принимать самостоятельных гражданских решений, ни сдать по-человечески посуду… второй час стоим… подлое блядство…»
Я, как обычно, беззлобно поддразнил моего друга, дедушка которого принимал самое активное участие в революционной деятельности ленинцев, мечтавших превратить всероссийский грязный бардак в царство социального благополучия. Стоять нам оставалось минут пятнадцать. Мы явно успевали, сдав посуду, купить водяры, пивка и пельменей до закрытия «кишки» на обед.
В этот момент очередища драматически разволновалась. Пронесся слух, что не принимаются бутылки из-под шампанского с цимлянским и майонезные баночки.
«Тара кончилась… Тара кончилась… Тара кончилась…»
Очередища конвульсивно подперла к дверям приемного подвала. А подвал изрыгнул из себя пару изнемогающих от ненависти ко всему белому свету неудачников. Они больше не являли собою, как десять минут назад, самодовольных фигур жизненной удачи. В руках у них раздражительно позвякивали несданные крупные бутылки ценою по семнадцать копеек, а у одного за спиною, как какой-то неорганический и вовсе чуждый человечеству Черт, расположился здоровенный рюкзак, распираемый проклятыми майонезными баночками. Расположился и мелко бесил человека невозможностью скрыть от окружающих и от самого себя образ предельной бедности, который связан в умах поголовно всех обывателей сверхдержавы с собиранием, накапливанием и сдачей именно этих мизерных, оскорбляющих последние твердыни человеческого достоинства майонезных баночек…
Кстати, редчайшим видом социального, нравственного и даже художественного падения считается в народе сдача взрослым, пьющим человеком мешка бутылочек из-под разных лекарств, редких в нашей стране соусов, многочисленных ядовитых бытовых жидкостей, а также из-под лосьонов, духов и одеколона. Да и принимают эту посуду где-то в местах, ни разу не попадавшихся на глаза ни мне, ни моим знакомым, но, однако, существующих в природе общества, которое, по слухам же, скоро напомогает народно-освободительным движениям и диким, возникающим при успехе этих движений тираниям до того, что простому населению дана будет возможность сдавать не только мизерные бутылочки, но и спичечные коробки. ПУПО-ПРИСПИЧКО от населения… Это выглядело бы достаточно завершающе для сверхдержавы, находящейся, по убеждению отдела пропаганды ЦК КПСС, в первой фазе коммунистической формации.
В очередище вдруг начались назидательные изменения. Некоторые, бывшие первыми, стали последними, поскольку нагружены были шампанской, цимлянской, сидровой и еще какой-то импортной посудиной. Бывшие же последними, естественно, стали первыми. Пристальный наблюдатель мог бы отметить при этом, что душевно-физиогномический такт, проявленный как теми, так и другими при сдержанном сокрытии чувств мелкого торжества и раздражительной ярости, достиг поистине героических высот. Все мы несколько притихли перед всеустрашающим явлением мудрого призрака социально-бытовой справедливости, затем бурно разговорились, как это случается в оче-редищах подобного типа. Сей феномен всегда доказывал лично мне, что советская очередища, где бы и по какому поводу она ни возникала, безусловно, являет собою глистообразный зародыш сверхкоммуникативного монстра, состряпанного мстительной историей для фантастического будущего Сверхдержавы, а возможно, и всей нашей планеты*.
Говорили мы невпопад. Каждый старался искреннейше выложить либо наболевшее на душе, либо запекшееся в похмельном мозгу. Не принимали участия в разговоре лишь горестные женщины разных возрастов. Это были близкие родственницы тех, кто пропил каким-то образом весь семейный достаток, оставив ближним надежду на выживание до получки в виде чекушек и поллитровок.
См. Гоббс. «Левиафан».
Тема бесконечной и поголовной униженности советского человека, словно молниеносная гангренная зараза, охватила вскоре почти все живые звенья нашего извивающегося на тоскливом пустыре алчущего чудовища.
Серовато-синеватые прежде лица пропойц и просто озябших бедолаг оживленно разрумянились. В мутных глазах появился если не свет мысли, то приблизительно человеческое выражение. Оттянутые посудной тягомотиной руки вскинулись в жестах горячей помощи еле ворочающимся, обезвоженным языкам. Кто-то даже запел ни с того ни с сего далекую от темы разговора «отвори па-атихонь-ку ка-алитку-у…». Кто-то предложил категорически расстреливать приемщиков посуды за необеспечение болгарского и венгерского сухарика надлежащей тарой. Какой-то умник заявил, что очереди возникают не от недостатка различных продуктов или же нерасторопности торгово-снабженческой сети, а от переизбытка времени у населения. «Время у тебя есть. Потому ты и стоишь тут. А не было бы – так и не стоял бы, а находился в другом месте. Заха-вались вы тут, как взгляну я на вас после червонца разлуки, сукой мне быть…» «Позвольте, – возразил мой друг Паша, – зачем распространять философию тюрьмы на проблему прав человека? Мы все-таки еще на воле». «На воле ты был, пока папа маме палку не кинул, – мрачно сказал философ тюрьмы и вечной ночи, – а как, извините, кинул папа маме палку, так ты и проканал из свободного живчика в кандей жизни. Вновь расконвоирован будешь лишь в гробу. Не ранее…» «Такие, как вы, – гневно крикнул Паша, – превращают борьбу за права человека в борьбу за права трупа…» «Только не оттягивай… не оттягивай… я уже и так оттянут, как ишачий член», – отмахнулся бывалый и, судя по всему, безнадежно исправленный советской тюрьмою человек.
Затем все мы прислушались к замечательному рассуждению неплохо одетого гражданина о том, что в большой очереди необходимо видеть кроме социальной шкуры ее, так сказать, духовное нутро. То есть, настаивал гражданин, на Западе, где он неоднократно бывал до «известного момента катастрофы в карьере», ему буквально ни разу не приходилось наблюдать такого вот качества общения самых разных типов, причем не знакомых друг с другом, общения полностью братского и не сдержанного всякой сословной и снобистской пакостью.
– Западное общество предельно атомизировано, – страстно убеждал скорее себя, чем нас, человек, переставший быть выездным, – и вы на каждом шагу сталкиваетесь с тем, что вас как бы вовсе не замечают. Захожу однажды с похмелья на Гранд-Сентрал. Это в Нью-Йорке вокзал типа нашего Ярославского, только поменьше и по-грязней. Иду в сортир отлить…Захожу, принимаюсь за дело нужды, то есть собираюсь приняться, одновременно гляжу вокруг, как русский человек с широкой открытой душой, желающий разговориться в праздной паузе жизни с себе подобным организмом. Организмов рядом штук семь, черных и белых. Радушно говорю, по-ихнему, разумеется, и ко всем обращаясь, что-то насчет вчерашнего бейсбола… Ледяное молчание в ответ… Даже головы ко мне никто не повернул, что немыслимая вещь при затравке самого ничтожного разговора в любом нашем советском сортире. Ледяное молчание… И я думаю: а есть ли ты на свете, Игорь Матвеич? Или призрак ты своего чересчур вспененного пивом сознания?… Может ли быть в сложном современном мире большая близость, чем близость доверительно друг перед другом мочащихся мужчин, когда руки у них заняты, а языки полностью свободны для борьбы с похмельной тоскою?… Не может! А они молчат. Нулевая реакция. Возможно, не расслышали вопроса? Или только показалось, что задал я его? Бывает всякое с того же похмелья. Бывает, тебе кажется, что наговорил ты начальству с три короба объяснений, а впоследствии, на товарищеском суде, оказывается – ты лишь стоял, ковыряя в носу и опоздав на два часа, но слова ни одного не вымолвил… «Хирса» московского розлива отшибает у нас одну из сигнальных систем. Одним словом, высказался я – в порядке приглашения оправляющихся организмов к задушевности – насчет бума на бирже и плохой работы полиции в сабвее. Это метро… Ледяное молчание… Бесчувственное, эгоистичное журчание отчужденных струй. Для каждого, чую, его унитаз гораздо родственнее живого соседнего человека… Плевать, думаю, на вас, сволочи. Я в виде протеста даже оправляться не буду, а поговорю сам с собой… у советских собственная гордость, так сказать, мы умеем в решительную минуту испепелить буржуя свысока… ебал я ваш Бруклинский мост и высокий жизненный уровень… Ну и заговорил сразу на двух языках… Думаете, арестовали, как восемнадцать суток тому назад? Нисколько… Носом никто не повел в мою сторону. Нет меня… Пустое вопящее место… Тут я форменно взвыл от страха одиночества. Хватаю какого-то мистера за грудки, застегнуть ширинку ему даже не дал, хватаю и с надрывом вопрошаю: «Ты меня понял?… Ты понял меня, техническая цивилизация ебаная?» Естественно, падаю без сознания, потому что все они владеют боксом с самого детства. Думаете, забрали?… Растормошили? Думаете, сунули в сморкало пронзительного нашатыря или тыкнули в толчок головою и спустили воду, как это дважды случалось со мною – в Москве и Тамбове? Нет… Так и валяюсь в сортирной пустыне, а подняться смущаюсь, поскольку предельно унижен непредвиденным обстоятельством иностранной действительности… Валяюсь и трясусь в рыданиях, уткнувши физиономию в габардиновый рукав макинтоша… Ни вопроса, ни расспроса, ни мимолетного интереса к человеку, все же поверженному и не имеющему сил встать с кафеля, я не дождался. Зато не раз чуял, как лезут в карман ко мне разные руки. Ошмонать пытаются и стырить деньги с документами. Не тут-то было, думаю, советский человек – не мудак манхэттенский. Он портмоне на груди носит… Затем встаю… Народу в сортире полно, но – ледяное молчание с торжеством прочих звуков над личностью человека… Можете поверить: из презрения я так и не оправился, хотя впоследствии оказалось, что просто-напросто обоссался… Иду в ООН. Там с опозданиями не так строго, как у нас… неважно где… По дороге лезу в карман… и что бы вы думали?