========== Часть 1 ==========
Меня зовут Роберт Стивенс. Мне двадцать два года. Я нахожусь в главной тюрьме города Питтсбурга, штат Пенсильвания. Завтра, двадцать пятого июля, день моей казни на электрическом стуле. Я обвиняюсь в убийстве шестидесяти восьми человек, из них четырех детей. Суд приговорил меня к высшей мере наказания.
Я не знаю, что нашло на меня в последний день перед смертной казнью. Я никогда не отличался писательскими талантами и не испытывал склонности к ведению дневников и мемуаров. И тем более я не жду, что кто-то прочтет мою скромную исповедь, которую, как только закончу, я положу в нижний ящик письменного стола своей одиночной камеры.
Мне не жаль, что все так получилось. Напротив, я не протестовал против того, что медицинская комиссия признала меня полностью вменяемым. Я хотя бы успел что-то сделать в своей жизни. Успел внести свою лепту в великое дело — очистить мир от скверны, называемой «человечество».
***
Я родился и вырос в городе Принстоне, штат Нью-Джерси. До трех лет я себя не помню, впрочем, как и большинство людей. Я был единственным ребенком в семье. Мои родители и бабушка по отцовской линии переехали сюда за год до моего рождения. Отец работал пожарным, мать — продавщицей в магазине. Бабушка моя, весьма набожная женщина, была активисткой среди местных прихожан.
Отец с матерью редко обращали на меня внимание, они постоянно были заняты, и мы пересекались в основном лишь за семейным ужином. Большую часть времени я проводил вместе с бабушкой. Она заботилась обо мне, но я никогда не отвечал ей признательностью, равно как отцу и матери.
Напротив, еще в раннем возрасте, до школы, я уже осознал, что не только не люблю своих родственников, но они вызывают у меня отвращение. Прикосновения их вызывали у меня дрожь по всему телу. Я не выносил, когда меня пытались обнять, и всегда выскальзывал из-под руки, когда меня гладили по голове. Я ненавидел запахи, которые от них исходили: запах пота, гари и дешевого одеколона отца; несвежих продуктов, кислого молока и пудры матери; ладана, залежавшихся вещей, сандаловых четок и хозяйственного мыла — от бабушки. Я ненавидел то, как они разговаривают — громко и крикливо, темы, которые они обсуждают. Я ненавидел смотреть на то, как они едят: как двигаются их челюсти, пережевывающие жареную картошку с рыбой — самое ненавистное мною блюдо, как крошки падают с их губ в тарелку или на колени, как лоснятся от жира их щеки; как отец, наевшись, переводит дух и хлопает себя по животу, как мать и бабушка манерно промокают губы бумажными салфетками.
Тогда я еще не знал, куда от этого скрыться: мир мой ограничивался лишь нашим домом и ближайшим парком, куда бабушка водила гулять меня, по большей части чтобы показать меня своим товаркам. Они, в свою очередь, приводили своих детей и внуков. Я терпеть не мог играть с другими детьми. Их беготня и вопли раздражали меня; большой удачей было, когда бабушка, уступив моим просьбам, шла со мной в дальний конец парка, где я играл у воды под ее строгим надзором.
Но больше всего я любил, когда меня оставляли в покое в моей детской наедине с моими игрушками и альбомом. Да, еще в столь раннем возрасте я уже приобрел вкус и любовь к рисованию: мои рисунки успели оценить родители и их друзья, которые иногда посещали нас. В пять лет я уже не просто рисовал как ребенок, которому нравятся яркие краски, — я рисовал сознательно и намеренно, рисовал то, как я видел этот мир… точнее, как я хотел бы его видеть. Мои рисунки были выполнены преимущественно в карандаше, штриховкой. В основном они изображали картины, которые меня окружали: озеро в парке, вид на наш дом, гостиная. И всегда, если там были изображены люди, лица их были заштрихованы черным, у женщин и мужчин отсутствовали половые признаки: они были все одинаковы, плоски и безлики. Я ненавидел людские лица. Они были омерзительны.
Когда настала пора отдать меня на обучение, родители не думали слишком долго. Их выбор пал на церковно-приходскую школу на Вандевентер, находившуюся в нескольких кварталах от нашего дома. Главную роль в данном решении, несомненно, сыграла бабушка, видевшая мое будущее в качестве образцового пастора. И мои мучения утроились.
Теперь я постоянно видел людей, каждый день, огромное их количество: и больших, и маленьких. Все они доводили меня до тошноты. В классе я облюбовал себе заднюю парту, всегда сидел одиноко и молча, рисуя в тетрадях картины. Внутри меня закипало бешенство: слепая, животная ярость против толпы этих маленьких выскочек, пахнущих жевательной резинкой и леденцами; чистая, незамутненная ненависть к священнику, читавшему ежедневные проповеди елейно-приторным голоском. Я томился в ожидании конца уроков, чтобы затем брести домой, не поднимая головы. Но и дома мне теперь не было покоя: бабушка взяла на себя заботу о моем образовании и неустанно проверяла мои домашние задания.
Чаще всего я просто стоял перед ней, опустив голову, и молчал. Мне не хотелось говорить с ней ни о чем, ни тем более отчитываться о своих успехах или провалах. А она ждала, пока я не заговорю, и это молчаливое противостояние могло длиться часами. Если я все же начинал читать строки из Псалтыря и допускал ошибку, она била меня наотмашь линейкой по пальцам. Я снова замолкал и стоял, пока не приходили с работы родители и не разрешали мне уединиться.
Именно бабушка явилась моей первой жертвой. Тогда это был спонтанный акт ненависти, поступок, совершенный в состоянии аффекта. Мне было восемь. Я пришел со школы и сел за рисование, но она подошла ко мне и сказала, что я не буду рисовать до тех пор, пока не выучу стихотворение «О добрый, милый Иисус». Бабушка выхватила рисунок у меня из рук и смяла его в комок. Это была непростительная ошибка с ее стороны: я работал над этой картиной уже пару недель, и она была лучшим, чего я достиг на тот момент. Вне себя от гнева, я бросился на старуху с кулаками. Она схватила меня за запястья; я уткнулся головой в ее обвисшие большие груди. Затхлый запах обдал меня волной, и я чуть не потерял сознание. Единственное, что я мог сделать — это попытаться впиться зубами в ее тело; бабушка взвизгнула и сделала шаг назад, отпустив мои руки; я толкнул ее что было сил, она оступилась и упала затылком на каминную решетку. Кровь полилась на ковер, я смотрел как завороженный на бордовую лужу. Я не испытывал ни страха, ни раскаяния. Случилось то, что должно было случиться.
Труп пролежал в луже крови несколько часов, пока не пришла мать. Начались крики, беготня, срочно вызвали с дежурства отца. Приехала полиция, затем увезли тело. Меня никто не принимал в расчет: просто заперли в своей комнате, чтобы не путался под ногами. Расследовать смерть старой дамы, известной своими причудами, никто не стал: списали на несчастный случай. Укуса на груди не обнаружили, так как я не успел укусить ее сильно. Тогда, на похоронах, стоя у могилы, одетый в черное, — на похоронах, где никто не проронил и слезинки, включая отца, — я четко усвоил: если ты маленький, ты можешь убивать безнаказанно. И я этим воспользовался.
Вторым убийством, которое я совершил, было убийство пастора. Этот старый, обрюзгший церковный пес испытывал нездоровый интерес ко многим мальчикам из нашего класса; сейчас я вспоминаю об этом с усмешкой, довольный тем, как я перечеркнул его планы, но тогда мне было непонятно его поведение. Он начал задерживать меня после уроков спустя некоторое время после смерти бабушки: вроде бы чтобы поговорить об этом, не помню — я его не слушал. Он что-то бубнил себе под нос про Царство Божие, понемногу придвигаясь все ближе; я лишь отворачивал голову, пытаясь не смотреть на его жирные щеки и большую родинку возле бугристого носа. Он был похож на какую-то огромную лысую морскую свинку. Периодически он клал мне руку на колено, закатывал глаза к небу и начинал сжимать потные пальцы: мне было невыносимо противно, но я не смел уходить, пока он сам не отпускал меня.
Однажды пастор перешел границы дозволенного. В тот раз он попросил меня раздеться перед ним и пообещал леденец. Я молчал, глядя в пол, и это молчаливое стояние напомнило мне бабушку. Волны тошноты подступили к горлу, когда я почувствовал руку пастора, коснувшуюся моего живота. Рядом само собой возникло мраморное пресс-папье, под которое святоша клал наши проверочные работы. Два удара в висок он явно не ожидал. Брызги крови попали мне на рубашку, старик грузно осел в кресле. Я не ожидал, что это будет настолько легко, и несколько растерялся. Но потом пришел в себя, с усилием вытащил пресс-папье из священнического черепа и положил его в ведро с водой, в котором мы мыли тряпки для грифельной доски. Там же, в ведре, помыл руки и замыл рубашку. Потом вышел из класса, прикрыв дверь, и ушел домой так, чтобы меня никто не видел.
Тело обнаружили лишь на следующий день утром, когда школьники пришли на уроки (и я в их числе). Поднялся невообразимый визг. Всех отправили по домам. Пресса и телевидение захлебывались в многочисленных подробностях расследования убийства. Всплыли на поверхность некоторые аспекты личной жизни пастора; оказалось, что домогался он очень многих на протяжении долгих лет. В итоге все кончилось следующим: был найден некий мужчина, выпускник данной школы двадцатилетней давности. Ему вменили убийство из чувства мести за произошедшее в прошлом насилие. Выпускник сел в тюрьму, а я опять вышел сухим из воды. Родители пару раз пытались затеять со мной разговор на тему, действительно ли пастор вел себя неподобающе, но я отмалчивался, и они прекратили.
Судьба прихода и школы оставалась неясной, и родители перевели меня в обычный колледж. В классе я стал изгоем. Со мной никто не дружил, но и никто не дрался. Наконец меня предоставили самому себе, как я и хотел. И я целиком отдался рисованию. За несколько лет я отточил свои навыки почти до совершенства. Начал рисовать с натуры; после уроков ездил в парк Роздейл и гулял по аллеям в одиночестве, с карандашом и блокнотом. На моих рисунках появлялись новые места и новые виды. Но иногда у меня чесались руки, и я рисовал бабушку у камина и пастора в кресле. Хотя вряд ли кто-то распознал бы их в этих безлицых фигурах.
Моя идиллия была нарушена в старших классах, когда появился Он. Харди Циммер (так его звали) обладал несомненно яркой внешностью и не менее ярким характером. Этот загорелый блондин с ослепительно голубыми глазами с первого дня покорил всех девушек и преподавателей колледжа. В любом предмете, в любой компании он был первым — да он и не примирился бы со вторым местом. Громкий, резкий, белозубый, вечно жующий резинку, на лице сияющая улыбка. И я был готов простить ему все, лишь бы он меня не трогал. Но Харди считал своим долгом докопаться до каждого ученика класса. В том числе до меня.
Мое раздражение по поводу Харди сменилось лютой враждой, когда он подошел ко мне на перемене на второй неделе своего пребывания в колледже и бесцеремонно заглянул в мой блокнот для скетчей. Я прикрыл блокнот рукой. Он спросил, что я рисую. Я ничего не ответил и убрал блокнот в сумку. Вертевшиеся вокруг одноклассники любезно объяснили Циммеру, что у меня «не все в порядке с головой» и что я никогда ни с кем не разговариваю. Харди усмехнулся и отошел. Я запомнил эту усмешку.
Похоже, после этой короткой стычки целью новоиспеченного лидера стало выяснить, что находится в моем блокноте. И не только. Теперь Циммер не давал мне покоя, постоянно теребя и дразня меня. Он вертелся как на иголках, не в силах признать, что кто-то не только не бегает за ним в качестве подобострастной свиты, но и просто не обращает на него внимания. Обожание и ненависть — всего два чувства, которые признавал Харди. Если бы он знал, сколько ненависти я питал к нему, он был бы польщен.
Я с трудом сохранял лицо на протяжении долгого времени. Но однажды Харди перешел все границы. Я вышел из колледжа после занятий и уже повернул к дому, когда меня увлек вид засохшей ветки на фоне безоблачного неба. Тут же занявшись наброском, я не обратил внимания, что Харди сотоварищи следил за мной. Подкравшись ко мне со спины, он выхватил блокнот. Другие парни набросились на меня, скрутив руки за спину. Циммер с видом победителя листал страницы, но постепенно лицо его кривилось в презрительной улыбке. «Неплохо, малыш, — изрек он, кинув блокнот мне под ноги. — Но я ожидал большего». Тут же меня отпустили и удалились, не глядя, а я стоял как оплеванный, в мятом пиджаке, над мокнущими в луже рисунками.
После этого Харди потерял ко мне всякий интерес. Его любопытство удовлетворилось, и я ему больше не был нужен. Но я ничего не простил и не забыл. Такие оскорбления смываются только кровью. Выхода у меня не было — и я задумал убийство Харди Циммера. На этот раз я подошел к делу серьезно. Я понимал, что я уже не ребенок и скрыть следы преступления будет куда сложнее. Потратив несколько месяцев на обдумывание плана мести, я не заметил, как приблизилось время выпускных экзаменов. И тогда гениальная идея пришла в голову сама собой.
Выпускной вечер бурно проходил в одном из концертных залов Принстона. Циммер блистал в белом костюме. Его парой была самая красивая ученица колледжа. Свечи, музыка, серпантин. Я зажато сидел в самом дальнем углу. На меня никто не обращал внимания — танцы шли полным ходом. Я презирал эти омерзительные людские сборища, и не будь Циммера, я бы не пришел сюда ни за что на свете; но мне нужно было убить его, и ради этого я стоически переносил отвращение. Времени оставалось три часа до полуночи, дальше Харди отправится развлекаться в «Два дерева». Если не сегодня, то никогда: Циммер уедет в Гарвард, и наши пути разойдутся.
Наконец около половины одиннадцатого я дождался благоприятного момента. Харди, громогласно смеясь, подарил пылкий поцелуй своей спутнице и, обещая скоро вернуться, удалился из зала, сунув руки в карманы. Я незаметно вышел за ним. Циммер, насвистывая, направлялся к туалету по пустынному коридору с колоннами. Он совершенно не подозревал о моем присутствии, да и вряд ли заметил бы меня: я двигался с большой осторожностью. Харди вошел в туалет, хлопнув дверью; я тенью скользнул следом. Дальнейшее было минутным делом. Я стоял в полумраке у входа и слушал прерывистое дыхание Циммера и журчание струи мочи о стенку писсуара; этот звук казался мне вечностью, но я не был взволнован. Мои мышцы были напряжены, как у тигра перед прыжком — я наслаждался этим ощущением. Наконец Харди застегнул ширинку и вышел к умывальникам; сполоснув руки, он неожиданно плеснул себе воду в лицо и уставился в зеркало. Я с удивлением осознал, что его улыбка — напускная. В зеркале отражалось лицо человека, измученного кокаином и завышенными амбициями: синяки под глазами, мокрые волосы прилипли ко лбу, рот скривился в мучительной гримасе. Но было уже поздно передумывать. Последнее, что видел в своей жизни Харди Циммер — это чью-то руку, засовывающую ему в рот платок, смоченный хлороформом.
Я осторожно опустил тело на кафельный пол. Закрепил платок. Пока он просто без сознания. Нужно еще несколько минут, чтобы он гарантированно перешел в мир иной. Значит, никто не должен сюда входить в течение как минимум пяти минут. Я вышел в коридор, достал из кармана карандаш и накинул через щель в двери внутренний крючок. Пусть думают, что заперто. Осталось только вернуться назад как ни в чем не бывало, что я и сделал. Ни одна живая душа не заметила моего отсутствия. Я сел на место в углу, пытаясь немного придти в себя: все-таки я надышался паров хлороформа, меня мутило и клонило в сон. Праздник приближался к своему апофеозу, сейчас выберут короля и королеву бала. Королева уже вышла на сцену и рассылала всем улыбки. А король задерживался; начались перешептывания и вопросы. И только я знал, что король лежит мертвым в мужском туалете «Ричардсон Аудиториум», и от этой мысли внутри растекалось приятное тепло и удовлетворение.
Кто-то из друзей Циммера вспомнил, что тот отлучился, и побежал за ним; я считал секунды, когда обнаружат труп. И потом пошел вместе со всеми посмотреть на тело, и даже сумел изобразить на лице легкий оттенок изумления. Вызвали полицию, всех дружно отправили в участок. Меня отпустили практически сразу же, а друзей Харди оставили надолго. Весь город только и обсуждал произошедшее. Расследование шло полным ходом. И через неделю был объявлен окончательный вердикт — самоубийство. Выяснилось, что Циммер действительно употреблял наркотики. У него были проблемы с психикой. Более того, он как-то в разговоре с приятелями обмолвился, что хотел бы покончить с собой, но никто не думал, что это случится так скоро. Головоломка сложилась: Циммер планировал самоубийство и выбрал выпускной вечер для того, чтобы уйти из жизни с максимальной помпой. Это было в его стиле. На похоронах присутствовала вся школа. Бросая горсть земли на могилу Харди Циммера, я поклялся про себя, что так будет с каждым, кто посмеет нанести мне обиду.