Книги крови. IIII - Клайв Баркер 14 стр.


На галерке «Элизиума» что-то шелохнулось. Кэллоуэй отвлекся от своих сомнений и вгляделся во мрак. Теперь Эдди разбил лагерь на самом заднем ряду? Нет, разумеется, нет. Для начала, он бы не успел туда дойти.

– Эдди? – рискнул Кэллоуэй, прикрывая глаза рукой. – Это ты?

Он едва мог разглядеть силуэт. Нет, не силуэт – силуэты. Два человека, пробирающиеся вдоль заднего ряда на выход. Кто бы там не шел, это был явно не Каннингем.

– Это же не Эдди? – спросил Кэллоуэй, оборачиваясь к фальшивому саду.

– Нет.

Ему ответил сам Эдди. Он вернулся на сцену, облокотился на изгородь, зажав в губах сигарету.

– Эдди…

– Все хорошо, – сказал актер добродушно. – Не стоит заискивать. Не выношу вида заискивающих красавцев.

– Мы поглядим, куда еще можно пристроить крокет, – сказал Кэллоуэй, желая примирения.

Эдди покачал головой и сбил пепел с сигареты:

– Ни к чему.

– Ну, правда…

– Все равно ерунда получалась.

Дверь амфитеатра чуть скрипнула, закрываясь за визитерами. Кэллоуэй не потрудился оглядываться. Кем бы они ни были, они ушли.

– Сегодня в театре кто-то был.

Хаммерсмит оторвался от страниц с цифрами, которые внимательно изучал.

– А? – его брови походили на извержение толстых, как проволока, волос, явно претендовавших на нечто больше своего непосредственного призвания. Они высоко поднялись над крошечными глазками Хаммерсмита в откровенно напускном удивлении.

– Ты не знаешь, кто бы это мог быть?

Хаммерсмит, дергая нижнюю губу желтыми от никотина пальцами, посмотрел на Кэллоуэя, который был намного младше его, с нескрываемым презрением.

– А что, что-то не так?

– Просто хочу знать, кто смотрел репетицию, вот и все. Мне кажется, я имею на это право.

– Право ты имеешь, – сказал Хаммерсмит, еле заметно кивая и изгибая дугой бледные губы.

– Были разговоры о том, что придет кто-нибудь из Национального, – сказал Кэллоуэй. – Мои агенты что-то задумывали. Я просто не хочу, чтобы кто-то приходил без моего ведома. Особенно кто-то важный.

Хаммерсмит уже снова погрузился в цифры. Голос у него был усталым.

– Терри, если на твое творение зайдет взглянуть кто-нибудь с Южного берега – обещаю, ты узнаешь об этом первым. Хорошо?

Интонация у него была настолько грубой, настолько в духе «иди себе, мальчик», что у Кэллоуэя так и зачесались кулаки.

– Я не хочу, чтобы мои репетиции смотрели без спроса, Хаммерсмит. Это понятно? И я хочу знать, кто приходил сегодня.

Управляющий тяжело вздохнул:

– Поверь мне, Терри. Я сам не знаю. Предлагаю спросить Талулу – сегодня в фойе была она. Если кто-то приходил, вероятно, она видела.

Он снова вздохнул.

– На этом все… Терри?

Кэллоуэй решил не продолжать тему. У него имелись свои подозрения насчет Хаммерсмита. Тот плевал на театр и не упускал случая недвусмысленно это продемонстрировать; обо всем, кроме денег, он говорил утомленным тоном, словно вопросы эстетики были ниже его достоинства. И он придумал прозвище как для актеров, так и для режиссеров, которое не стеснялся произносить вслух: бабочки. Однодневки. В мире Хаммерсмита вечными были только деньги, а «Элизиум» стоял на дорогом участке – который мудрый человек может обратить в хорошую прибыль, если правильно разыграет карты.

Кэллоуэй не сомневался, что Хаммерсмит продал бы театр уже завтра, если бы мог. Городу-спутнику вроде Реддитча, который рос такими же темпами, что и Бирмингем, не нужны театры – ему нужны офисы, гипермаркеты, склады: ему нужен, как говорят члены местного совета, рост с помощью инвестиций в новую промышленность. И ему нужны дорогие участки, где будут строить эту промышленность. Никакому искусству не пережить подобный прагматизм.

Талулы не было ни в кассе, ни в фойе, ни в комнате отдыха.

Раздраженный ее исчезновением и неучтивостью Хаммерсмита, Кэллоуэй вернулся в зал, чтобы забрать куртку и пойти напиться. Репетиция закончилась, и актеры давно ушли. С заднего ряда голые изгороди казались какими-то маленькими. Может, их стоит нарастить на несколько дюймов. Он сделал пометку на тыльной стороне афишки, которую нашел в кармане: «Изгороди – больше?»

Кэллоуэй поднял голову на звук шагов, и на сцене появилась фигура. Отличный вход, прямо по центру, там, где сливались изгороди. Кэллоуэй не узнал вошедшего.

– Мистер Кэллоуэй? Мистер Теренс Кэллоуэй?

– Да?

Посетитель прошел к тому месту, где когда-то была рампа, остановился лицом к залу.

– Прошу прощения, что прервал ваши размышления.

– Ничего страшного.

– Я хотел переговорить.

– Со мной?

– Если вы не против.

Кэллоуэй спустился к первым рядам партера, оглядывая незнакомца.

Тот был с ног до головы одет в оттенки серого. Серый шерстяной костюм, серые туфли, серый галстук. Пафосный – таким было первое нелестное впечатление Кэллоуэя. Но тем не менее посетитель выглядел солидно. Хотя лицо в тени шляпы разобрать было трудно.

– Позвольте представиться.

Голос обходительный, культурный. Идеальный для озвучки рекламы – может, роликов про мыло. После скверных манер Хаммерсмита он и вовсе казался образцом хорошего воспитания.

– Меня зовут Личфилд. Не ожидаю, что мое имя будет что-то значить для человека вашего нежного возраста.

Нежный возраст – так-так. Возможно, в его лице все же осталось что-то от вундеркинда.

– Вы критик? – поинтересовался Кэллоуэй.

Смех, раздавшийся из-под безупречно изогнутых полей шляпы, прозвучал чересчур иронично.

– Во имя Господа, что вы! – воскликнуд Личфилд.

– Тогда прошу прощения, я в недоумении.

– Не стоит извиняться.

– Это вы были сегодня в зале?

Личфилд проигнорировал вопрос.

– Я понимаю, что вы занятой человек, мистер Кэллоуэй, и не хочу тратить ваше время зря. Моя профессия – театр, как и ваша. Я думаю, мы должны считать друг друга союзниками, хотя никогда раньше не встречались.

А, великое братство. Кэллоуэю захотелось сплюнуть – знакомые сантименты. Стоит только вспомнить, сколько так называемых союзников с радостью вонзали ему нож в спину; а также драматургов, которых он, в свою очередь, разносил с улыбкой, актеров, которых походя раздавил шуткой. К черту братство – это банка с пауками, как и в любой популярной профессии.

– Я испытываю, – говорил Личфилд, – непреходящий интерес к «Элизиуму».

Личфилд подчеркнул слово «непреходящий». В его устах оно прозвучало чересчур траурно.

– Да?

– Да, за долгие годы я провел в этом театре много счастливых часов, и, если честно, мне больно приносить тяжелые известия.

– Какие известия?

– Мистер Кэллоуэй, я вынужден сообщить, что «Двенадцатая ночь» станет последней постановкой в стенах «Элизиума».

Заявление не стало таким уж сюрпризом, но все равно ранило, и внутренняя обида наверняка отразилась на лице Кэллоуэя.

– Ах… значит, вы не знали. Так я и предполагал. Они всегда держат артистов в неведении, верно? От аполлонийцев не дождешься этой милости. Месть бухгалтера.

– Хаммерсмит, – сказал Кэллоуэй.

– Хаммерсмит.

– Ублюдок.

– Его братии нельзя доверять – впрочем, не мне вам об этом говорить.

– Вы уверены насчет закрытия?

– Определенно. Если бы он мог, то закрыл бы театр уже завтра.

– Но почему? Я здесь ставил Стоппарда, Теннесси Уильямса – всегда с хорошим залом. Ничего не понимаю.

– Боюсь, с финансовой точки зрения все предельно понятно, и если мыслить цифрами, как Хаммерсмит, то подобную простую арифметику невозможно опровергнуть. «Элизиум» стареет. Мы все стареем. Скрипим. Чувствуем возраст в суставах: инстинкт велит нам лечь и умереть.

Умереть: голос мелодраматично затих – тоскливый шепот.

– Откуда вы знаете?

– Я много лет был попечителем театра и после ухода считал своим долгом – как бы выразиться? – держать руку на пульсе. В наше время трудно вообразить триумф, который видела эта сцена…

Его речь прервалась, он погрузился в воспоминания. Это казалось искренним, а не наигранным.

И снова деловой тон:

– Театр скоро прикажет долго жить, мистер Кэллоуэй. Вы будете присутствовать при отправлении обряда, хотя это произойдет не по вашей вине. Я посчитал нужным вас… предупредить.

– Спасибо. Я это ценю. Скажите, вы сами были актером?

– Отчего вы так решили?

– Из-за голоса.

– Излишне высокопарный, знаю. Боюсь, это мое проклятье. Не могу и чашку кофе попросить, не показавшись Лиром в грозу.

Он от всей души рассмеялся над собой. Кэллоуэй начал оттаивать. Возможно, у этого малого и архаичный вид – пожалуй, даже слегка абсурдный – но непосредственность манер захватила воображение Кэллоуэя. Личфилд не стеснялся своей любви к театру, в отличие от многих в профессии – людей, которые ставят подмостки только на второе место, продав душу кино.

– Признаюсь, я баловался актерским ремеслом, – доверительно сообщил Личфилд, – но, боюсь, мне просто не хватает для него выдержки. Вот моя жена…

Жена? Кэллоуэя удивило, что у Личфилда есть хоть какая-то гетеросексуальная жилка.

– Моя жена Констанция несколько раз играла здесь, и должен сказать, с большим успехом. Разумеется, до войны.

– Жаль, что театр закроют.

– Это так. Но, боюсь, чуда в последнем акте не произойдет. Через шесть недель «Элизиум» превратится в груду щебня, и на этом поставят точку. Я просто хотел, чтобы вы знали, что финальная постановка привлекает не только низменный коммерческий интерес. Считайте нас ангелами-хранителями. Мы желаем вам добра, Теренс, мы все желаем вам добра.

Искреннее чувство в простых словах. Кэллоуэя тронула забота этого человека – и слегка покоробила. Его собственные амбиции, для которых этот театр был только промежуточным этапом, предстали в невыгодном свете. Личфилд продолжил:

– Нам бы хотелось видеть, что театр закончил свои дни достойно и умер хорошей смертью.

– Чертовски жаль.

– Для сожалений уже слишком поздно. Напрасно мы променяли Диониса на Аполлона.

– Что?

– Продались бухгалтерам, юристам, таким как мистер Хаммерсмит, чья душа, если она у него вообще есть, должна быть размером с мой ноготь и серой, как вошь. Мы должны были храбростью походить на наших персонажей. Мы должны были служить поэзии и жить под звездами.

Кэллоуэй не узнавал аллюзий, но понял общую суть и уважал эту точку зрения.

Торжественную атмосферу, как пластмассовый нож, разрезал голос Дианы из-за кулис слева.

– Терри? Ты здесь?

Очарование нарушилось: Кэллоуэй и не замечал, каким гипнотическим было присутствие Личфилда, пока между ними не встал чужой голос. Речи Личфилда укачивали, как знакомые руки. Тот подступил к краю сцены и заговорщицки прошептал:

– И последнее, Теренс…

– Да?

– Ваша Виола. Ей не хватает, простите меня за прямоту, определенных качеств, необходимых для роли.

Кэллоуэй смешался.

– Знаю, – продолжил Личфилд. – В подобных материях преданность идет прежде честности.

– Нет, – ответил Кэллоуэй. – Вы правы. Но зато она популярна.

– Когда-то популярна была и травля медведей, Теренс.

Под полями шляпы расплылась лучезарная улыбка, повиснув в тени, как ухмылка чеширского кота.

– Я всего лишь шучу, – сказал Личфилд, шепот которого перерос в смешок, – и медведи бывают очаровательны.

– Вот ты где, Терри.

Из-за занавеса появилась Диана – как обычно, одетая слишком пышно. В воздухе явственно повис неприятный конфликт. Но Личфилд уже уходил в фальшивую перспективу живых изгородей, в сторону задника.

– Вот я где, – сказал Терри.

– С кем ты разговаривал?

Но Личфилд ушел – так же быстро и тихо, как появился.

Диана его даже не видела.

– А, просто с ангелом, – ответил Кэллоуэй.

Первая костюмная репетиция, учитывая обстоятельства, оказалась не так плоха, как ожидал Кэллоуэй: она была неизмеримо хуже. Реквизит лежал не на месте, все забывали реплики, на сцену выходили не вовремя; комическая сцена выглядела непродуманной и вымученной; актеры либо безнадежно переигрывали, либо не играли всерьез. Эта «Двенадцатая ночь» продлилась как будто целый год. На половине третьего акта Кэллоуэй бросил взгляд на часы и осознал, что к этому времени уже закончилась бы полноценная постановка «Макбета» (с антрактом).

Он сидел в партере, спрятав лицо в ладонях и окидывая внутренним взглядом фронт работ, которые ему еще предстояло выполнить, чтобы довести постановку до ума. Не в первый раз на этом спектакле, столкнувшись с проблемами кастинга, он чувствовал себя беспомощным. Реплики можно вызубрить, за реквизитом – проследить, входы репетировать, пока они не отпечатаются в памяти. Но плохой актер – это плохой актер. Можно прихорашивать и оттачивать спектакль до самого судного дня, но Кэллоуэй не сделает из дерьма конфетку в случае Дианы Дюваль.

С истинным акробатическим мастерством она умудрялась обойти все важные моменты, упустить все возможности тронуть аудиторию, растерять все нюансы, которые мог требовать драматург. Ее игра была героической в масштабах своей никчемности, свела всю тонкую работу с характерами, над которой так долго трудился Кэллоуэй, к однотонному писку. Эта Виола была бревном из мыльной оперы – не более человечной, чем живая изгородь на сцене, и такая же зеленая.

Критики ее сожрут.

Хуже того, будет разочарован Личфилд. К немалому удивлению Кэллоуэя, впечатление, произведенные Личфилдом, не ослабевало; он не мог забыть его актерскую подачу, его позы, его риторику. Они тронули его больше, чем Кэллоуэй был готов признать, и от мысли о том, что лебединой песней любимого «Элизиума»

Личфилда станет вот эта «Двенадцатая ночь», с этой Виолой, он испытывал смятение и стыд. Похоже на какую-то неблагодарность.

Его часто предупреждали о бремени режиссера – задолго до того, как он ушел в профессию всерьез. Его дорогой покойный гуру в Актерском центре, Уэллбелавд (обладатель стеклянного глаза), с самого начала говорил Кэллоуэю:

– Режиссер – самое одинокое создание на земле. Он знает, что в спектакле хорошо и что плохо – или должен знать, если чего-то стоит, – и носит это знание с собой, продолжая улыбаться.

В то время это казалось не так уж сложно.

– В этой работе главное – не успех, – говаривал Уэллбелавд. – Главное – не сесть в лужу.

Хороший совет, как оказалось. Он до сих пор ясно видел, как Уэллбелавд преподносит эту мудрость на блюдечке – лысина блестит, живой глаз сияет циничной радостью. Ни один человек на свете, думал тогда Кэллоуэй, не любит театр с такой страстью, как его учитель, и уж точно ни один человек не громил лицемерие театра с таким пылом.

Когда они закончили чертов прогон, разбор полетов и ушли в ночь – хмурые и взаимно обиженные – был уже почти час. Сегодня Кэллоуэю не хотелось быть в их компании – ни пить допоздна у кого-нибудь в квартире, ни притворно расхваливать друг друга. Над ним висело пасмурное облако, и ни вино, ни женщины, ни песни его не развеют. Он через силу заставлял себя смотреть в лицо Диане. Замечания, которые он ей делал перед всей остальной труппой, были едкими. Впрочем, не то чтобы это помогло.

В фойе он встретил Талулу, все еще бодрую, несмотря на то, что старушке уже давно пора было ложиться.

– Сегодня запираете вы? – спросил он – больше для того, чтобы сказать хоть что-нибудь, а не из настоящего интереса.

– Я запираю всегда, – ответила она. Ей было хорошо за семьдесят: слишком пожилая для работы в кассе, но слишком упрямая, чтобы так просто уйти. Впрочем, теперь это все равно только гипотетические проблемы, верно? Кэллоуэю стала интересно, как она отреагирует, когда услышит новость о закрытии. Наверняка это разобьет ее хрупкое сердечко. Кажется, Хаммерсмит говорил, что Талула в этом театре чуть ли не с пятнадцати лет?

– Ну, спокойной ночи, Талула.

Она чуть кивнула ему, как всегда. Потом вдруг взяла Кэллоуэя за руку.

Назад Дальше