Эпизод № 4
Филармонический косяк
Ну вот я и в филармонии на сцене. Волнуюсь. День тянулся, как ириска, а теперь я с легким приступом медвежьей болезни напряженно слежу за малоизвестными или же, точнее сказать, никому не известными опусами Мендельсона-Бартольди, который написал массу прекрасных песен без слов, но тут какие-то миниатюры, не очень мелодичные и понятные. Приходится держать ухо востро. Вдобавок мой профессор обладает потрясающей способностью ко встроенной в академический текст импровизации: когда вдруг случается, как говорят в музыкальных кругах, лажа, он ловко, словно опытный монтажер, склеивает незадавшийся кусок с другим, более ранним, а иногда и более поздним, и продолжает играть как ни в чем не бывало. И действительно, произведение от вторжений профессора ничего не теряет, а я искренне восхищаюсь его приемом. Публика в его кульбиты не врубается, это уж точно. Вот только волнение у меня нарастает, потому что не угадаешь, куда и когда он вклеит очередную лажу, я вынуждена каждый раз напряженно искать глазами ноты, пытаясь догнать креативную мысль профессора. Странички-то ему надо переворачивать вовремя. А это очень непросто, если текст незнакомый, темп, предположим, presto, а концертмейстер еще немного не добродил после вчерашнего. Но, по счастью, миниатюры заканчиваются, и финальная вроде как идет в спокойном moderate, так что можно расслабиться и вскоре отправиться домой. Последняя страничка перевернута, профессор вдохновенно раскачивается в такт собственному исполнению, а я поднимаю уставшие от черных закорючек глаза, рассматривая хоры.
Сколько выстояно на этих хорах, даже не сосчитать. Будучи студентами консерватории, мы тусовались здесь по нескольку раз в неделю, время от времени сбегая в антракте в Малый зал, что на канале Грибоедова, чтобы успеть послушать там часть программы. Студенческие билеты позволяли свободно перемещаться даже по самым аншлаговым концертам, правда, чем дальше, тем больше закручивались гайки, начиналась эра про-дюсерства и бесконечных «продакшнов» и «компаний», которые привозили звезд, взяв зал Филармонии в аренду, и, конечно же, чихать хотели на бедных студентов, хотя те больше всех понимали в том, что делают люди, привезенные продюсерами за большие деньги. Но мы свое походить успели. Скучаю по тому времени. Вот на четвертом месте справа, как всегда, моя любимая старушка с фиолетовыми кудряшками и в янтарном колье. Она ходила на концерты всегда. Мне даже до сих пор кажется, что она живет на этих хорах и у нее есть тайная спаленка где-нибудь в недрах филармонического органа, за которым можно пройти по верхотуре хоров вдоль сцены прямо во время концерта. Я любила так перемещаться. И даже стоять там, невидимой для публики, прямо над сценой и знать, что можно спрятаться от всех, но не от музыки. Мелодия хоть и искажалась акустически, плутая за органными трубами, но проникала в ушные каналы, а оттуда по неведомым устройствам души растекалась по телу, заполняя каждую его клетку своим звучанием и снова вылетая наружу вместе с частью меня самой. Сложные ощущения, хотя все очень просто. А бабулька так и вовсе, кажется, уже насквозь пропиталась музыкой. Это стопроцентно петербургская бабулька. Я, наверное, тоже буду такой. Надо бы продумать цвет волос. Впрочем, еще рано. Надо жить здесь и сейчас.
А здесь и сейчас я все еще на сцене, и все еще вожу взглядом по верхушкам хоров. Что-то долго профессор играет эту последнюю страничку. Или у меня метаболизм мысли ускорился… Стоп. Мысль замерла. Это же… Николай! Николай Романов, мой герой-баритон. Стоит прямо за янтарной старушкой и задумчиво, едва заметно улыбаясь, смотрит куда-то в пространство. Интересно, он меня заметил? Как у него со зрением? Если хорошо, то мог и узнать. Но тогда почему не смотрит на меня? Так. Он один? Рядом с ним вроде никаких привлекательных особей женского пола нет. Значит, один. А может, он внук янтарной бабульки и она тоже, как и бабушка Саша, петербурженка? Вот был бы поворот.
Но что это? Мою вспыхнувшую от прилива гормонов физиономию внезапно обдает волной легкого, но очень неприятного бриза с запахом библиотечной пыли. Как оказалось, мой профессор в ярости перелистнул последнюю страничку обратно и, шикнув мне что-то вроде «твою ж мать», только без гласных, продолжает транслировать Мендельсона. Елки-палки. Я не увидела da capo al fine – то есть повторить предыдущую часть до слова «конец». Теперь надо срочно найти «конец» в тексте. Ищем, ищем, где же этот чертов fine… Однако тут мои поиски прерываются нечленораздельным бормотанием профессора. Он шипит, как гусь, из-под пальцев у него вылетает одно и то же арпеджио, которое он лихорадочно повторяет, пытаясь внушить мне очевидную, с его точки зрения, мысль. Так. Думай. Если он играет сначала, то вряд ли успел докатиться до переворота. А! Надо перевернуть еще одну страничку назад. Начало на ней. Фуф. Листаю и буквально впиваюсь в текст, чтобы снова не пропустить переворот, который точно будет, потому что на этой страничке слова fine нет. Так и тянет поднять взгляд на Николая. Но не могу. Представляю, что скажет мне профессор после концерта. Мне так стыдно, что хочется сдать свой красный диплом, и по цвету я сейчас наверняка переплюнула его красноту оттенков на пятнадцать. Но всему приходит конец. Вот он, долгожданный переворот, действительно последний. Я знаю, что больше не надо листать, но посмотреть на хоры не могу. Мне стыдно даже перед Николаем.
Профессор взмахивает руками, вспархивает вместе с последним аккордом с банкетки и стремительно начинает кланяться. Зал рукоплещет. Я как ртуть вытекаю к спасительной портьере, за которой находится дверь в артистическую. Еще чуть-чуть, и меня размажут. И на Николая я так и не взглянула. А уйти сейчас – это значит окончательно пасть в глазах профессора.
Впрочем, почему бы нет? Что может быть хуже, чем допущенный мной косяк, за который меня все равно никогда не простят? И я, хватая пальто и сапоги в пакетике, выскакиваю, не дожидаясь профессора, на лестницу и бегу в туфельках через служебный вход на Михайловскую улицу, а оттуда прямиком на Итальянскую, где двери для простых смертных, – караулить Николая у выхода.
Ноги в капроне и шпильках почти не чувствуют холода мартовского, не желающего сдаваться весне вечера, глаза снова напряженно вглядываются в лица и силуэты, как еще недавно вглядывались в ноты, паузы, бемоли и диезы. И вот наконец Николай выходит из дверей в общем потоке, склонившись и ограждая приобнимающей рукой от толпы идущую впереди него женщину. И если бы просто женщину. Молодую женщину. Красивую женщину. Беременную женщину. Занавес.
И бегом, впиваясь шпильками в брусчатку, мимо приветливого и всегда вдохновенного (сука!) Пушкина, к каналу Грибоедова, где выглядывает тот самый Спас на Крови, теперь так напоминающий мне о моем несостоявшемся герое. В надежде спастись и укрыться от самой себя и своих мыслей, я на автопилоте бегу к Казанскому собору. Он обнимает. Всегда. Воронихин так спроектировал, или мне просто так видится всю жизнь. И когда на душе у меня скребут кошки, как правило находя одни и те же поводы, чтобы поточить об меня свои метафорические когти, я оказываюсь у этого собора. Сажусь к нему спиной на лавочку и закуриваю сигарету, купленную у бомжеватых теток-спекулянток, торгующих поштучно около входа в метро. Но сейчас, как назло, нет ни одной. И мысль о том, что это знак, что не надо снова начинать, я тут же отчаянно посылаю и иду наперекор ей покупать аж целую пачку в киоск «Роспечати», соседствующий с тем же входом в метрополитен. И вот я снова курю свой любимый «Парламент сильвер», а величественный Казанский, вопреки статусу действующего собора прощая мне эту слабость, обнимает меня со спины, защищая от ветра, и будто выслушивает мои жалобы, глядит со мной, в лучших традициях родственной души, описанных Сент-Экзюпери, «в одну сторону». То есть на Дом книги, или Дом Зингера. Мало-помалу меня отпускает, особенно когда удается сообразить поменять туфли на сапоги, выкурив три сигареты подряд. Теперь меня подташнивает от табака, зато переносить моральную тошноту от чувства обманутости становится легче. Прав не помню кто, сказавший, что переживать по-настоящему мы можем только что-то одно в каждый конкретный момент времени. В моем случае можно сказать так: если тошнит от внезапно подскочившего уровня никотина в крови, то от мужской подлости тошнить уже не будет. Очень кстати мне звонит профессор, точнее, его жена и высказывает свое «фэ» моим профессионализмом по части переворачивания страничек. Это не становится ударом для меня. Я вежливо извиняюсь, признаю свою полную некомпетентность, передаю профессору мои самые искренние соболезнования по поводу неоправданных ожиданий и закуриваю еще одну сигарету, постепенно растворяясь в мыслях и слушая историю, которую мне начинает рассказывать Казанский собор, словно пытаясь убаюкать меня и утешить, как маленькую дочку.
История, рассказанная Казанским собором
Послушай… Однажды ночью, году эдак в тысяча девятьсот… Словом, на стыке столетий, когда на Невском проспекте еще громыхали экипажи и пахло лошадиным навозом, а фонарщики керосиновыми фитилями зажигали фонари, да и то не во всякий день, экономя то ли для царя, то ли для себя, в доме напротив, в этом самом стеклянном куполе, на который ты сейчас смотришь, загорелся ярко-красный свет. Вспышка была так внезапна и так демонически хороша, что Кутузов – памятник, стоящий по правую руку от меня, – вздрогнул и закричал (благо ни единой души в тот момент на проспекте не было):
– Барклай, смотри!
Барклай-де-Толли, что стоял от меня по левую руку, задремал было, но тут вздрогнул и обомлел от невиданного зрелища.
– Что ж это делается, Илларионыч? – Они уже изрядно подружились, стоя несколько десятилетий подле меня, и Барклай мог позволить себе такое вольное обращение.
– Вот черти! Нет, ты посмотри, посмотри, как полыхает; пожар там, что ли, случился? Надо же на помощь звать! – кудахтал Кутузов, потрясая руками.
Надо тебе сказать, что по ночам в Петербурге наступает такая пора, когда памятникам можно немного размяться, впрочем не покидая своих постаментов. Правда, последние сто лет с разминками выходит дурно. Людей становится больше, даже по ночам уже не спрячешься, особливо на Невском. Затекают, бедняги. Как попробуют шевелиться – непременно кто-нибудь заметит и с ума сойдет. Вот и Кутузов, когда показывал Барклаю на купол, увидел на мосту через Екатерининский канал – так тогда прозывался канал Грибоедова – человека. И на всякий случай застыл. С поднятой рукой. Отливали-то его с опущенными. «Авось не заметит», – подумал полководец и остался стоять в надежде, что человек пройдет мимо и можно будет вернуть тяжелую литую конечность в прежнее положение.
Но не тут-то было! На беду, человеком как раз оказался тот самый бронзовых дел мастер, который создавал статую Кутузова! Литейщик Екимов. Конечно же, он обращал на памятники внимание куда большее, чем иные горожане. А Кутузов и вовсе был его любимчиком. Подошел Екимов к полководцу да так и обомлел.
– Что ж это делается, Илларионыч! – повторил литейщик фразу Барклая слово в слово, обращаясь к Кутузову снизу, от основания постамента, откуда виднелась лишь драпировка бронзового плаща. И рука, вытянутая рука, которую невозможно было спрятать.
Екимов с тех пор стал городским сумасшедшим, легендой Петербурга, о которой писали в книгах, передавая байки о его публичных дебатах с памятником Пушкина на площади Искусств и даже о заигрываниях с Екатериной у Александринки. Мол, пытался залезть к ней, нравилась она ему, но слишком высоко стояла. Словом, все считали литейщика сумасшедшим. А он-то нормальный был. Просто ему открылась тайна, что не всегда благо. По крайней мере, с тайной надо как-то жить дальше и все время чувствовать, понимать, что ее необходимо прятать. Потому что открыть тайну другим, если она открылась тебе, практически невозможно. Да и не нужно. А жить с открывшейся тебе тайной и прятать ее – тяжкий душевный труд.
Ты спросишь, почему я тебе это рассказываю? Вот ты приходишь ко мне уже столько лет и думаешь о том, что могло находиться в этом загадочном куполе и не случалось ли там в далекие времена чего-нибудь мистического. Ты придумщица. В тебе есть эта охота до тайны. Я лишь хочу предупредить тебя, что обращаться с ней надо не просто осторожно, но бережно. Если будешь бережно относиться к открывшейся тебе истине – не превратишь ее в сумасбродство. Одним словом, дитя мое, не лезь на рожон, как Екимов на Екатерину. Иди спать.
5 марта
Забавно, как петербургские достопримечательности ревнивы по отношению друг к другу. После откровения у Казанского и той истории, которую он вплел мне в мысли, будто ленту в косу, внимание к себе, как по заказу, притянул другой собор, наш родимый символ с золотистой макушкой – Исаакий. На него – можно сказать, главный, после Эрмитажа и Русского, музей – посягнула сама Русская православная церковь! «Считаем, что собор должен принадлежать нам», – сказали. И началось. Теперь каждый уважающий себя петербуржец (среди которых и мои мама с папой) считает своим долгом отстаивать права Исаакия. Конечно же, в интересах собора оставаться музеем. Хотя тот же Казанский отлично справляется с религиозной нагрузкой, а сам нашептывает мне интригующие завязки романов. Исаакий ничего мне ни разу не нашептывал, поэтому к новости я отнеслась с прохладцей, однако, по стремительной договоренности представителей тонкого слоя петербургской интеллигенции друг с другом, а также с целью поддержания семейных отношений, решила сходить с родителями на стихийный (и несогласованный, о ужас!) митингу собора в семь часов по московскому (да, именно по московскому, что обидно для истинного петербуржца) времени.
Кстати, о московском. Споры вокруг собора напомнили мне противостояние моих мамы и тети, петербурженки и москвички. Они постоянно сражались за мое внимание, прививая каждая свой уклад, внушая свои принципы, начиная бытовыми и заканчивая моральными. В результате, я считаю, у меня расшатанная нервная система, но при этом в два раза больше принципов, чем у всех остальных. И как они умещаются в одном существе, порой понять трудно. Благо сейчас на своих принципах мама с тетей уже не настаивают: разбирайся, мол, сама, взрослая уже. Но ядро конфликта заряжено в пушку и время от времени выстреливает, иногда совпадая с полуденным выстрелом в Петропавловке. Да, пожалуй, именно в это время, если задуматься, я острее всего ощущаю внутреннее противоречие, диссонанс, зовущий глухим выстрелом из подсознания в сознание к примирению убеждений двух одинаково непоколебимых сестер, воспитывавших меня по очереди: учебный год – мама, летние каникулы – тетя. Хорошо, что жизнь развела их по разным городам, чем немножко разбавила кипучий концентрат единства и борьбы противоположностей. И я уверена, что тетя считает этот митинг раздутым пузырем и не одобрит похода к Исаакию – хотя бы потому, что мама туда идет. А мама собирается очень активно, с самого утра, ходит, напевает почему-то итальянскую партизанскую песенку «Bella ciao», мотив которой так превосходно миксуется с третьей частью семнадцатой сонаты Бетховена (ее с самого утра напевает папа, наглаживая рубашку), и в доме царит атмосфера праздника и приятного, хоть и слегка обременительного для людей старшего поколения волнения, слегка пахнущего валерьянкой и коньяком с ломтиком лимона. Мне радостно сейчас смотреть на родителей хотя бы потому, что я вижу редкий (да, очень редкий) момент их единения. И в чем-то я даже благодарна московским патриархам, если забрать Исаакий – их инициатива. Дело в том, что у петербургской интеллигенции есть одно чарующее свойство: ей очень нравится дух объединения, ощущение родства душ – и чем больше наберется родственных душ, тем лучше, – но чувство стадности при этом ей глубоко противно. Каждый интеллигент гордится своей самостью и отщепенством, отчасти даже пестуя его, вознося на пьедестал (небольшой, чтобы окружающие не заметили, а то будет похоже на гордыню, а это грех). Но за любую возможность объединиться, когда это необходимо – а острая необходимость возникает лишь в случае объединения против чего-то или кого-то, – о, это подарок небес, возможность слиться в бурном экстазе с такими же, как ты, увидеть близких друзей, с которыми не общаешься месяцами и годами, проживая с ними в одном городе, но чаще встречаясь, скорее, с теми, кто эмигрировал и регулярно навещает родной Петербург и всех, кто остался в нем.
В конце концов, приятно публично процитировать «Горе от ума» и взяться за руки, хотя физические контакты сдержанные интеллигенты тоже применяют весьма избирательно: негоже это – кидаться в объятия без особого случая. Но втайне друг от друга и даже от самих себя они ждут всего этого и даже страстно желают. Потому что тут присутствует нечто выше человеческих привязанностей – тут идея, торжество смысла над бренностью и что там еще. Я же к подобному единению отношусь (но никогда не признаюсь родным и даже подружкам) с налетом скептицизма московской тети, но как же приятно смотреть на маму и папу – они, кажется, даже слегка приобнялись в коридорчике, и в воздухе поплыл аромат былого влечения душ, оно же единственный рычаг сближения тел двух разнополых интеллигентов. Нет. Решительно иду, спасибо, Господи, что надоумил своих служителей инициировать эту движуху. Город сегодня определенно будет счастлив. А Казанский простит меня, что сегодня я иду не к нему. Он выше всего этого, хочется верить. Правда, фактически выше все же Исаакий: сто один с половиной метр до верхушки купола – это вам не шутка. Но что такое факты для нематериального до последнего лоскута интеллигента, на котором стоит печать петербуржца, поставленная самим городом?!